Проводник электричества
Шрифт:
Что-то еще тут было, в этом мире, который Эдисон разглядывал сквозь падошьяновскую скважину, — пока что неопределимое: как будто кто-то медленно, неуследимо, прозрачный слой за слоем снимал вот с этих лиц гримасы гнева, ожесточения, напряжения, злобы, радости, отчаяния, мольбы… рябь сильных чувств разглаживал, и проступало жертвенное русское беспрекословно-полное согласие с судьбой. Будто задумался надолго человек и с каждом часом, днем все явственнее слышал нутро земли, просившей человека передаться без остатка, собой напитать ее, согреть: вливался холод, сковывал, притягивал, и надо было оттолкнуться, воспротивясь, и духа сладить с медленным соблазном уже не оставалось, и только тихая, последняя, уже почти не греющая радость повиновения
Что им пообещали? Кто? Бессмертную душу? Дебелый поп с лоснящейся мордой чревоугодника и лживой благостью в елейных плутоватых глазках?.. Вот это-то и было верой. Свободно, без роптания жить внутри пейзажа, сперва расти, как буйная трава, потом сходить, будто весенний рыхлый снег. Будто все время слышал человек, с начала до конца, то глуше, то острее протяжный звон невидимой натянутой от неба до земли струны — сродни платоновскому монохорду, в колебаниях которого — уже вся музыка, уже все строи, данные природой, — и каждый день невольным, неосознанным прикосновением к ней удерживалось небо, и перепаханная, крепким крестьянским потом сдобренная тучная земля дарила обратную сытную ласку.
Это был рабочий материал, минут двадцать пять полоснувшей Камлаева по брюху киноленты, и все исчезло, стрекот, целлулоид, ошеломляющая виртуозность режиссерского расчета, филигранность нарезки черно-белой киноправды — Артур убрал себя из собственного фильма, как вынимают фильтр из сигареты, чтоб вся отрава без остатка всосалась в клетки, чтобы продрало.
— Чего ты хочешь от меня? — спросил Камлаев. — Зачем тебе звук вообще? Они уже все слышат, они уже поют, вот эти лица. А как-то еще чувственно все это оформлять… ну это будет, что ли, уже совсем для дураков. Ты же не хочешь, чтоб я сделал реквием по жертвам.
— Послушай, Эдисон, меня лечить не надо: вся музыка, она про время и про то, что время делает с вещами и людьми. Но только знаешь, в химии, по-моему, такое есть понятие, как связующее вещество. Универсальная передающая среда, дыхание, эфир… как хочешь это назови. А это может только звук. Я занимаюсь чем… я занимаюсь производством правды в чистом виде, я просто предлагаю людям пристально вглядеться, как говорится, протерев глаза, а что там дальше… чем защититься, если стало страшно… я тут уже бессилен, это не мое. Ты знаешь, мне сначала казалось, что он только любуется смертью, что он хочет с ней близости, как с самой последней, самой сладкой женщиной… окунуться в ее ложесна, погрузиться в ее земляные потемки.
— Кто он?
Артур достал откуда-то из-под полы и бросил Эдисону на колени маленькую книжку в засаленном, наверное, самопальном переплете, с обтерханными рваными углами и пожелтевшими страницами. «В стране электричества». Дерущий ноздри запах тлена.
— Ты знаешь, я как-то… по отношению к художественной прозе. Это ведь проза, да? Трудна для понимания. Читаю — слова вроде русские, а смысл как-то ускользает.
— Тут ты не ускользнешь — придавит, — даже как-то страдальчески улыбнулся Артур. — Там у него такая фраза, знаешь… попробую дословно… «и в темном существе природы не возникнет родственного отзыва на волнение человеческого сердца». И если кто-то что-то там и в состоянии расслышать…
— Я понял, спасибо, — лишних слов им не требовалось. — Ну ты и впряг меня, Артур…
Он был теперь по отношению к звуку как импотент, всю жизнь писавший трактаты об искусстве любви, такая немощь подступила, проникла в Эдисона звенящим слабоумием.
В башке с усилием, скрипуче ворочалось и застревало рассуждение: перерожденный, переплавленный и заложившийся на будущее счастье человек, который умирает моментально вне общего строительства СССР, как рыба вне естественный стихии… короче, пролетарий, а против него — скальной породой — непобедимость, неизменность, неизбывность самой земли, которая жила без человека гораздо дольше, чем при нем.
Пролетарского человека, владыку электричества и покорителя песчаных бурь, обессмертил исчезнувший в неясном направлении Урусов: урусовская «Сталь» стояла Эдисону поперек дороги, как полноводная река, тянулась прорвой воды вдоль горизонта — не обогнуть, не переплыть, и это сразу превратилось в манию — во что бы то ни стало не свернуть к Урусову, не уподобиться, не повторить его ни в чем, изгнать любое сходство, избавиться от зачарованности «музыкой машин», ни в коем случае не склониться к вот этой изощренной имитации, что стала маркером урусовского стиля, того, «до посадки» и окрещенного «конструктивистским»: сейчас спустя чуть не полвека лотошники сбывают на базаре за гроши хрящи и костную муку Урусовым добытого и освежеванного зверя — индустриальные шумы, воспроизводство технородных ритмов струнными и духовыми, — и сотни олухов как небывалое, как свежее жрут эти из урусовских объедков приготовленные ненатуральные котлеты. (Не мог Камлаев одолеть так просто в себе самолюбивой потребности в первенстве: «чем из помойки жрать, лучше голодным оставаться» — другим, а не тобой открытый материк автоматически для Эдисона становился областью запретной.)
Он должен был перемахнуть, оставить позади «коммунарскую мессу» Урусова — вот это как минимум, не говоря уже о дальней, подлинной задаче — дать вольную, холодную пульсацию глубинных недр, немое пение вещества первоистока, которое не знало никогда ни человека, ни связанного с человеком представления о времени.
2
Он заперся читать подаренную Падошьяном засаленную книжку — «Река Потудань», «В прекрасном и яростном мире», «Железная старуха», «Сокровенный человек»… — голодные крестьяне, бедные рассудком, как хлебный ларь в неурожайный год, и алчущие совершенного познания невыразимой главной тайны мира инженеры, эротоманы-машинисты, вожделеющие к умным механизмам как к более разумным, чувственным, одушевленным существам, чем пребывающий в каком-то зрячем полусне, умерший впрок как будто человек.
Родную русскую певучую спасительную речь затянули в вагон, продержали двое суток без корма и, проткнув свинорезкой, ободрав, разрубив, распихали по торжищам митингов, по мясницким рядам типографий — обобществить, раздать пайковой колбасой всем поровну, навечно выдавить из памяти порабощающие, лживые слова, как то: «страх Божий», «лето плодоносное», «дом отчий», слова-колодки, скрепы, клещи, батоги — и разродиться, прогреметь освобождающими, истинными, новыми. Но не умели, безъязыкие, работать с этой глиной — животворить — и неуклюже прикрепляли, присобачивали только к обрубкам изуродованной плоти обрезки других, несовместных, существ, как в свое время — обезьяна-дьявол, убого силясь воспроизвести и пародируя создания Творца.
И будто перепутались все стержни, и будто наизнанку вывернулась шкура типографского ежа, свинцовыми иголками вовнутрь: слепые, ощупью бредущие, в буран петляющие по заснеженному полю хромые, изможденные слова страдальчески-загубленно друг дружку окликали, невидяще друг в дружку тыкались, соединялись, сопрягались, позорно и нелепо составлялись в нагромождения канцеляризмов и испугавшихся самих себя как будто просторечий, так жалко, ненадежно, кособоко, до заворота стыдно… как вавилонская громада из обломков раскатанных избенок, как деревянные аэропланы обезумевших дьячков в воздушном колодце свободного падения. Но в то же время жалкая, увечная, слепая эта речь дышала, истекала такой могучей, первородной, нерассуждающей волей к жизни, к самостоянию, самоутверждению, что будто это и не люди воспевали рожденный в муках революции, растущий, расцветающий прекрасный новый мир, грядущий райский сад, а будто сама жизнь, реальность неизменная и неизбывная темно и глухо пела людям о лучшей участи, о светлом бытии, возвышенном над нуждами пустого выживания и сытости.