Проводник электричества
Шрифт:
В 38-м году Урусов, «увлекшийся фольклором республик Средней Азии», был арестован офицерами с эфесами мечей на рукавах и стерт по 58-й статье, раздет и брошен в шахту вместе с пижонской лаковой «балеткой», полной партитур, вместе с засыпанными безвестью осколками пластинок, фарфоровыми куклами любовниц и фотографиями умерших родителей, со всем неповторимым, малоценным в империи послушания личным мусором. После 38-го — могильное зияние; с кем жил, к кому писал — ни женщин, ни друзей, ни покровителей… за ним, Урусовым, подтерли основательно, до лязга заступа, уткнувшегося в камень: никто не должен был узнать, за что его недавно по-лю-би-ли, никто не должен был узнать о самом факте императорской любви.
Одна лишь «Сталь», один лишь звук, сам по себе, остался от
5
Живы были, не стары, здоровы те, кто с Урусовым работал и дружил, те, кому приказали забыть про собрата и друга, и они подчинились, забыли со свойственной имперским подданным стоически-дебильной безропотностью — с какой-то жертвенной отвагой, похожей на предательство, с какой-то рабской подлостью, неотличимой от староверческого страстотерпия. И через тридцать восемь лет молчали все:
Рославец, Щусь, Алимушкин, Кириллов — все композиторы, которые в тридцатых работали с Урусовым по методу бригадного подряда… молчали виолончелисты Костин и Дашкевич, скрипач Белинский, дирижер Бурмистров, молчали маршалы и адмиралы, актеры МХАТа и спортсмены ЦДКА.
Сквозь кашу во рту, неуловимо-лицемерно силясь разглядеть лицо товарища, кумира, собутыльника, учителя и ничего не видя сквозь обильно поваливший снег забвения:
«Да, да, Урусов, как же, как же — феноменально одаренный, в консерватории он подавлял буквально всех, необычайно бурно развивался и заражал своим развитием всех нас (так что ж ты, сука, до сих пор не отыскал его могилы, не вызнал, где он, что с ним сталось?.. ведь стало уже можно, не смертельно… в глаза ему боишься посмотреть?)… вы знаете, сам Шостакович цитировал его, Урусов был единственным, кому была оказана такая неслыханная честь… связь с ним?.. оборвалась в тридцать восьмом, после его ареста, тогда, вы знаете, что это означало (знаю-знаю — а кости его размечи и погреби ослиным погребением, но почему тогда так прямо смотрит этот скот в глаза, бесстыдно, без сомнений, так, будто так и надо было — отречься, позабыть, не вспомнить?). Да, умер, кажется, в конце шестидесятых, жил в Куйбышеве долго, преподавал, по-моему, в обычной музыкальной школе… не знаю, нет, мы не были особенно близки».
«Вы знаете, друзей как таковых… он был очень надменен, все время держал расстояние, к тому же остер на язык и несдержан, обидеть мог легко и тотчас позабыть… да, мог бы стать заметной фигурой, все было, мощь, талант, величие замысла, но оказался виноват (в чем виноват-то, в чем?)… нет, этого я не могу сказать… был близок с иностранцами, тем более его жена, актриса Елисеевская… непонимание обстановки, то есть, совершенное… был факт — виновен, такое было время, велась борьба, я все вам сказал, молодой человек».
Разговорился, как ни странно, только Бабаевский — неутомимый папа Карло двух дюжин преданно скулящих «Октябрей» и «Лениных в Разливе», камлаевский консерваторский бывший педагог, гвоздивший Эдисона «двойками» по композиции:
«Да это кто же, ётить, к нам пожаловал! Ученичок! Камлаев! Вот посмотри, Маруся, — типичный представитель поколения. Ты что пришел-то, мил засранец? Валяй-валяй, я нынче добрый. Чего-чего? Урусов?.. что ж, изволь. Его песочили тогда нещадным образом на РАПМовских всех съездах за искушение буржуазной модернистской гнилью, и он вообще нигде не исполнялся, и тут вдруг «Сталь» его как раз… он сразу выдвинулся в первые ряды, пошли концерты, фильмы… Чего? Какая ревность? Чего ты понимаешь, фря? Это у вас сейчас друг к дружке ревность, кто по спинному мозгу поострее проведет и кто на Запад первым драпанет к кормушке. Его отметили, ты это понимаешь? Его избрали дудкой, трубой великой силы нашего народа… Андрей, он партией был призван, — в совиных, с прожелтью, глазах, сквозь смесь склероза с кайфом возник-пробился людоедский блеск: будто поднялся среди ночи по команде, на зов трубы… — Ты «Сталь»-то его слушал? Как ты ее слушал? Будто инструкцию по сборке, да, вот по внедрению новаторства? Он, может, не хотел того, не мыслил вообще как цель, но он, Андрей, невольно или вольно сам дух схватил — не останавливаться, сжечь себя для Родины — вот это у него звучало, только это, без примеси, как чистое железо. А я… я Ленина на сцену первым вывел, он у меня запел, наш вождь, в «Разливе». А он послушал и сказал, чтобы убрали это пугало. Сказал: «отдайте это на-ше-му Урусову». Ну, понял, нет?
Не врал: и вправду не зависть им внушал Урусов, не человеческое, слишком человеческое, обыкновенное, земное, скотское — нет, суеверный ужас, жрец, верховной императорской волей вознесенный на самый верх гранитной пирамиды ЛЕНИНа… его, Урусова, жалеть, скорее, нужно было — как исполнителя, который больше не принадлежит себе, который ни на чем не держится, кроме верховной воли, которую он должен чисто проводить в усильно-напряженно-радостно внимающие массы: чуть-чуть нарушится вот эта чистота, чуть-чуть ослабнет эта сила, и исполнитель будет уничтожен, уже не нужен Партии, чью истину, чей голос уже не может превратить в мелодию.
— …Чего? За что его? Формально из-за Ираиды. Она просто дура и блядь. Якшалась с дипломатами, служила в безопасности сексоткой. Ну да, а как? а то бы ей позволили вести себя так нагло. Ну да, сболтнула что-то там про собственного мужа, ночные разговоры, письмо еще какое-то, которое он Шехтеру писал. Но это только так, все рябь лишь на поверхности воды. Он стал вопросы задавать, Урусов. А на вопросы права не имел. Не понимал, что чуть малейшее сомнение, шаг в сторону из общего потока — и все, тебя раздавит атмосферный столб. Да, да, те самые вопросы. Он делал гимн и марш, а переделал в отпевание, ты понял? Была «ЭС-ЭС-ЭС-ЭР-ия» у него, а переделал в «Котлован». Ну да, в «Котлован». Я сам не слышал, мне передавали. Бес его знает. Он умер для меня тогда, в тридцать восьмом. Да, так. И каждый тебе скажет так же в нашем поколении. Да потому что мы всю жизнь себя не видели, а только то, что строили. А вы просрали…»
Все официальные урусовские документы, протоколы допросов, подшитые к делу, навечно были упокоены в запаянном гробу, в сибирском язвенном могильнике специального опричного архива — в военно-строевом соседстве с миллионами других допросных протоколов и приведенных в исполнение приговоров.
Он, Эдисон, не спрашивал себя, как может быть такое — ни имени, ни воздыхания, ни креста. Тогда только так и могло быть, сейчас только так и могло продолжаться: он жил в стране, не помнившей имен, не знавшей различения народа своего на лица, и это было неизменно, как наш степной простор, как климат.
Но все-таки не мертвого — живого не удавалось отыскать, ведь факт: Урусов вышел, выжил, кем-то работал, где-то жил, писал вот шариковой ручкой уже в шестидесятых, в наше время… Камлаев зрил и осязал вот эти пожелтевшие шероховатые листочки, непререкаемо в ушах стояло чудо урусовского Stabat… Урусов, потеряв, оставив им здоровье, выбитые зубы, увидел снова солнце, клейкие листочки, букашек, паутину и прочие Господние дела, ему дарованные сызнова… увидел как какой-то детский рай вещей, которые лежат поверх, вернее, глубже выбора, соблазна, предпочтения, вожделения, потребности иметь, присвоить. «Так будьте ж довольны жизнью своей — тише воды, ниже травы» — вот тут и Блок еще все объяснил: не малость, не скудость, не низость, не нищета-убожество, а выше травы и нужнее воды у Бога нет для человека ничего, «довольство» — благодать, живущая в тебе «до воли» насиловать реальность своими пожеланиями по «улучшению режима». Он это услышал и принял в себя, и только благодарность могла в нем резонировать и исходить вовне богослужебным звуком, — вот, кажется, откуда взялся этот Stabat.