Проводник электричества
Шрифт:
Черт знает что могла с собой сделать… ей изначально нравились вот эти игры — испытывать судьбу, играть с отравой, скоростью, оружием, как будто проверять, и вправду ли она любимица и баловница, и вправду ли жизнь готова каждое мгновение пойти ее желаниям навстречу, следит за ней, хранит, готовая взять под крыло… эгоистичный маленький зверек, но это было раньше, а теперь?.. это каким же мозгом надо обладать?
Он верил в естество: казалось, что любая баба, какой бы вздорной ни была, самолюбивой, неуправляемой, шальной, должна естественно и неизбежно исполниться готовности трудиться для ребенка, что это происходит в ней само собой, неодолимо, как бы и вовсе без участия рассудка.
В лице у Ады же была одна какая-то плаксивая изломанность, вот это столь ему,
Начинал о ее состоянии, о врачах, о визитах в больницу — и тут был не прав, и тут ей нужно было непременно уличить его в какой-то фальши, сделанности этого простого интереса, и он, уже предвидя это ее предубеждение, и вправду начинал фальшивить в другой раз… Короче, совершенное хождение по мукам, измышленным, никак не связанным с реальностью, надуманным со злости, сдуру, с жиру. Наверное, были вещи, которых он, Камлаев, пока что не умел, не мог, так, как не может первоклассник справиться с задачей из физтеховского сборника — а может, и уже не мог, как не может дебил, который навсегда останется четырнадцатилетним. И если б не его, камлаевская, мать, то Адка бы и вправду, может быть, — кто знает — таких бы наломала дров.
Мать здорово переменилась к Аде, едва узнав про плод: куда-то испарилось все ее предубеждение — теперь она легко и просто обнимала «не ту», невыносимую невестку, носилась с Адой, как курица с яйцом, кормила с ложечки, все время находила каких-то страшно знаменитых гинекологов; такое ощущение, что и сама немного двинулась рассудком — немного забеременела тоже. Немного поспокойнее стало, посвободнее; он, Эдисон, был рад, что удалось переложить, что кто-то сделал за него вот эту непонятную и тяготящую своей непонятностью работу — переживать чужое состояние как свое. У баб это выходит легче, проще, а он, Камлаев, нужен для иной задачи — пустым и чистым, безо всяких тормозов, без этих бабьих дел, обыкновенных.
Анахорет
1
Шерше ля фамм — «секс-символ» империи палаческих тридцатых, вчерашняя богиня шестидесяти трех, не то вдова, не то жена пропавшего Урусова, не подходила к телефону, отвечала глубокой тишиной за дверью будто бы в самом деле нежилой квартиры.
Камлаев долго и справедливо опасался поднять глаза на фильмы с участием Елисеевской-Урусовой, боялся «эффекта Лили Брик»: вперишься в сохраненное на пленке лицо великой, главной красавицы «тех лет» — и обомлеешь, не поверишь: моль бледная, вообще червяк какой-то, каких изображают на рукодельных санитарных бюллетенях в поликлиниках; не может быть, чтоб это полу-неизвестно-что вертело всеми знаменитыми мужчинами эпохи. Потом узнал, что Елисеевская — главная кумирша не прекращавшегося Адиного детства, и все же посмотрел, осмелился: огромный взор сияет холодной яростью и в то же время нежностью, нежданно тонкое для культа колхозной спелости, дородности, проворное, ломкое, звонкое тело течет подзапретной мелодией, джазом, Колтрейном, той самой силой стихийной, которой император Иосиф не терпел и приказал курортницам в Крыму прикрыться наглухо — так, чтобы ни плеч, ни коленей, ни лучика освобожденной наготы — ив то же время чувство верное, что эту Ираиду, при всей отъявленной горячей обнаженности, не взять, не потребить.
Подстерегал и выпас пожилую, в солнцезащитных черепаховых очках, в тюрбане, одутловато-дряблое лицо, затянутое в ячею морщин под толстым слоем штукатурки.
Встал поперек дороги: «Здравствуйте. Я музыкант, интересуюсь настоящим Андрея Ильича Урусова. Мне не важно, что было тогда. Интересует правда музыкальная, и только. Поймите, Ираида Алексеевна, доходит до смешного — вот мы, которые хотим узнать… никто не знает даже, жив он или умер. Так не бывает, согласитесь, не должно быть. Доподлинно известно, он делал свою музыку в шестидесятых, работал, жил, вот мне достался обрывок партитуры. Короче, помогите нам. Не говорите, чтобы мы пошли в милицию, в архив — и так уже оббили все пороги. Скажите мне, где он сейчас… лежит или… живет… неважно…»
Сняла очки, как будто для того чтобы получше разглядеть Камлаева, полюбоваться молодой силой, заради женских взглядов слепленной мордой — все так же ясно, беспощадно просияли все те же молодые, совершенно не полинявшие глаза: «Он мало вам оставил?» — «Да! Должно быть больше. И больше есть, то есть будет, будет, если вы поможете». — «Хотите застать его самого?». — «Да, именно». — «Вы поздно спохватились, мальчик. Он умер в шестьдесят девятом от опухоли мозга в Ленинграде. Мне написала дочь…» — «Дочь?» — Камлаев обмер перед обрывистой могилой, хотелось попросить по-детски «не бросай». — «Его дочь, от второй жены. Она его возила к знаменитому Камлаеву в Москву, но тот уже не мог всё без остатка вырезать».
Из спасенных отцом можно было составить город, из тех, кого не спас, — проспект. Что ж ты, отец, не вырезал все без остатка из башки отдельно взятого Урусова? Не знал, что он мне может пригодиться? Зачем мне тысячи других, носящих в черепе твои титановые скобы?
— …Тебе звонил какой-то Мухоротов, — с поджатыми губами сказала мать, когда он возвратился наутро с посиделок с Падошьяном: поджатость губ, взыскующий холодный взгляд ее сказали, что он не должен с Адой так — теперь и мать его судила за «полное отсутствие всякого присутствия», переставала и опять неутомимо принималась поучать: будь с ней, держи, не отпускай, дай ей спокойствие… — У Адочки повысилось давление, мы вызвали врача…
— Что Мухоротов? — оборвал он, чуя, как в нем неподконтрольно поднимается бесстыдство, сродни тому, давнишнему, бунташно-подростковому «слышь, временные, слазь, кончайте мной командовать, я сам себе хозяин». — Что Мухоротов? Мам! Я слышал, что ты мне сказала. А Мухоротов что?
— Чтоб позвонил ему. Что хочет встретиться, — мать уронила обреченно. — Какие-то известия, которые нужны тебе, а не ему. Ты совершенно совесть потерял?
Камлаев задрожал, почуяв близость зверя, готовый распрямиться, прыгнуть, стрекануть… Что он нашел? Кого? Портфель, набитый партитурами и дневниками? Гигантский «послелагерный» архив, который сберегли жена и дочь? Камлаев выскочил из дома, поймал машину, пересел за столик кафе «Эльбрус» лицом к бульвару. Упитанно-лощеный, осанисто-приятно-представительный майор госбезопасности взял триста коньяка и карские, без лишних слов швырнул на стол пустой, показалось, конверт:
— Держи. Вот твой Урусов.
— Чего это?
— Адрес.
— Чей адрес? Где? На кладбище?
— Город-герой над вольной Невой, Дыбенко, сорок девять. Езжай, припади.
— Жена его, дочь там?
— Ну да, дочь, зять, ребенок, вся семья. Забрали к себе старика. Жена девять лет как тому умерла.
— Он умер, он! — под Эдисоном проломилось, так это было, будто настал тот день и час, когда мы все родимся вновь, и праху было сказано: яви то, что ты сохранял до времени.
— Ну, может быть, и умер. Вчера был жив, сегодня — я не проверял. Семьдесят с лишком лет — конечно, каждый может дуба дать.