Проводник электричества
Шрифт:
Деревья, семафоры, паровозы, чернозем… все твари, все стихии, все вещи бессловесно, немо, мычанием, вздохом звали родственную душу — не то по прежнему, уже не существующему имени, не то по новому, еще не заступившему на смену; вздыхало, взбрыкивало, билось пребывавшее в безостановочном и вечном изменении первовещество, сгущалось в пробные уродливые формы и разрежалось, расходилось газовыми взвесями; безвидный атомарный мир алкал осуществления и опрокидывался тотчас в исходное молчание, в окончательную тьму — утраты всякой воли к становлению и росту.
Все человеческие отложения, цацки науки и искусства, спасительная вера царей природы в то, что сможем
«Червяк был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик» — он больше не мог, от прозы заболел живот; так стало ему больно, душно, тесно, что будто он, Камлаев, снова сейчас сопротивлялся всею своей ничтожной изначальной силой попыткам мира задушить его в первооснове.
Как было встать ему вот с этим пением вровень, подняться на тот уровень воображения, на котором возможно совершенное соинтонирование этому усильно-напряженному, мучительно-глухому говорению — замедленному росту уродливо-корявой и несгибаемо-живучей платоновской древесной этой речи?
Часами Камлаев просиживал в зрительном зальчике под треск проектора перед залатанным экраном — опять и опять пропуская перед застывшим взглядом взбунтовавшиеся лавы, железный скок краснознаменных эскадронов, простоволосые, босые колонны раскулаченных… набравшись впечатлений, вмазавшись двухсотпроцентным концентратом правды, вставал, выходил и носился по городу, как по сплошному кладбищу, будто по полю, сплошь заваленному трупами окостеневших, пухнущих, гниющих техник композиции, как по открытому пространству лагерной неволи, которое простреливалось с вышек идеально, и лающий хохот преследовал, цапал за пятки: куда ни ткнись, везде подстерегал запрет — волшебные двери на бойню, в помойку, в бардак; вот всякая мелькнувшая возможность дразнила, будто та красавица на гоголевском Невском, которая сперва поманит за собой снежным лучом цветущей юной плоти, а заманив, в упор покажет сифилитическую язву музыкального базара, разъятый оскал чернодырого остова. Запрет на консонанс, запрет на узнаваемый повтор, запрет на запрет на узнаваемый повтор, мелодию и консонанс, гробовая плита на диссонансном скрежетании и царапании, на том, что отец называл «удалением гланд через жопу».
Аэродромы авангарда тихо дотлевали, раскуроченные могучими ударами своих же бомбовозов; пространство было вдоль и поперек исхожено, Камлаев попадал в чужие гусеничные вмятины, каблучные отметины, наезженные колеи, над головой фосфоресцирующими искрами проскакивали трассеры; в аморфном теле музыки — того существа, что сидит в ракушке негласных конвенций о том, что считать правомочным, что мертвым, — был поражен важнейший орган, ответственный за очищение крови; ирония, которой он спасался, была направлена уже на самое себя — так страсбургских гусей закармливают до смерти — пока не лопнет брюхо, пока не вырастет, переполняя, разрывая, любимая шеф-поварами и гурманами печенка.
Бродя по эстакадам и проспектам, пугаясь шепчущих, лепечущих колесами машин, он всюду видел только пустоту, она была его врагом, на сшибку со своим же железным знанием о том, что всё уже использовано, трачено, он должен был вывести чистую, ясную пролетарскую силу… Ему, Камлаеву, в невинность не вернуться, но он осознанно возьмет чужой язык — краснознаменный истовый распев, молитвы умерших первопроходцев социалистического будущего, коллективистскую литанию в чистом виде, с ее сосредоточенным, всей шкурой, всем нутром, переживанием словесно-мелодического тока — «товарищи в тюрьмах, в застенках холодных»…
Необходимо было вожжи отпустить вот с этого материала — убрать себя, Камлаева, из шкуры пролетария, — чтобы он сам, материал, куда-то развивался, отпочковывался, рос, неудержимо расползался, будто никем уже не управляемая, своей органикой, волей прорастающая магма. Добела раскалить — предоставить самим раскалиться и прожить свой естественный срок — изначальный восторг и священную оторопь перед великой силой социалистического человека, насильника сибирских рек и среднеазиатских пустошей, во весь опор, в карьер пустить то упоение всемогуществом, тот трепет перед собственным безбожным дерзновением, который органично-неизбежно перейдет в пустую экзальтацию и радость возвращения во прах.
Платонов-идиот, Платонов-инопланетянин, Платонов-созерцатель, нежно влюбленный в вещи мира и тем нежнее, чем труднее они давались объяснению, называнию по имени, стал приходить Камлаеву на выручку: там у него ведь как — гипертрофия, перенапряжение причинно-следственных всех связей, тупое, из старания поделиться и неспособности понятно передать, чрезмерное пустое педалирование, да, которое причинность целиком почти и разрушает, все время обращает, гонит вспять, так что и ветер-то в природе возникает от того, что у деревьев появляется нужда качаться и поскрипывать для своего же удовольствия и роста.
Взяв тот же способ думания — тщету старания выдохнуть заветное и несказанное, как это происходит у немого, безъязыкого, мучительную неспособность разродиться первым словом, дебильную вот эту рассудительность, необходимую для производства смысла, — и сплавив с интонацией безудержно-восторженной, с неимоверным экстатическим напором первокоммунаров, Камлаев взялся сочинять на пробу голоса, наивные, ликующие, чистые, величественно-кроткие и в то же время восходящие к пустому, теперь уже необитаемому небу струящимся биением ясной ненависти — «или мы, или нас».
Постановив отдать вот эти голоса двум девушкам-солисткам, роялю и двум скрипкам, задумав их пустить в различных кратных темпах на одних, почти не различаемых высотах, он взялся тотчас же раскладывать по нотам для духовых и струнных партии, которые воспроизводят дыхание растущей индустрии — шумы гидравлических прессов и ритмы коммунарских поездов. (Урусов Урусовым, но от «разумного железа» никуда не деться, да и к тому же точность производства музыкальной правды, которую ему поручено произвести, едва ли не впервые сделалась всерьез важнее для Эдисона, чем формотворческое первенство, чем радость обладания патентом на техническое новшество… что-то действительно сломалось в нем, какая-то перегородка себялюбия, потребности делить все сущее на собственность и не-свое… и ничего — не сократился, не издох, наоборот, почуял новую необычайную свободу. И новый смысл возник, родившийся от столкновения наивных пролетарских голосов и циклопической машины «умного» оркестра — как хлеб против закормленности избалованного слуха, невинность против интеллекта, хрустящего костями жертв на жвалах.