Проводник электричества
Шрифт:
С 30-го — член АСМ (АСМ — это «время пулям по стенкам музеев тенькать»), вот только время левизны, бунтарства, слома сыплется уже последней истончающейся струйкой, уже отстуканы на пишмашинках, оглашены с трибун постановления всех этих ВАПМов, «Пролеткультов», уже проглядывает между свинцовых рядов типографского шрифта отчетливое симпатическое «вешайтесь», «сейчас уже нельзя жить даром божьей пищи, нельзя быть ничьим, сейчас уже каждый — либо наш, либо враг». Но он, юнец, не слышит, перепонки отбиты растущей поступью сталелитейной индустрии, тяжелозвонким эхом семимильных, которыми передовой отряд вращает Землю в прекрасное и яростное будущее.
В 32-м зачат коллективистский, под стать мегаломанскому Дворцу Советов, проект «Четырежды Москва» — балет, который призван склеить позвонки столетий и перекинуть позвоночник-мост из деревянной, богомольной ивангрозновской в стальную, небоскребную
Почти что два года работы. Народный комиссариат культуры, искусствоведы в гимнастерках и толстовках проект не приняли: не тот пожар двенадцатого года, без должного упора на паразитарную, наверное, сущность крепостничества, раздут был молодым Половниковым-Глебовым; тотально-заорганизованный, уничтожающий любую личную неповторимость perpetuum mobile урусовской Москвы, наверное давал картину ада, в которой человек соединяется с машиной, отождествившись с ней; Урусов сочинял мечту, а получилось, прозвучало — повальное, порезанное поровну, штампованное счастье, достигнутое средствами фабрично-заводской лоботомии.
С 30-го по 35-й он — никто, безликий безымянный труженик от музыки, на скромной должности секретаря «Проколла» («Продукции коллектива студентов-композиторов»), аккомпанирует перед сеансами в кинотеатрах — стоячий воротник врезается в потеющую шею, пижоны в светло-серых и кремовых бостоновых костюмах ведут под руку крепдешиновых и ситцевых окатистых бабешек пить кофе с ликером, нарзан, лимонад… приподнимаются, игриво выгибаются нещадно сбритые и отрисованные заново карандашом тонюсенькие бровки и надуваются отчаянно-алые сердечки влекуще-наливных капризных губок, древесной трухой, струящимся песком становятся «Москва-2117», «Плотина», «Фабрика», «Безбожная (!) симфония»… всего двадцать четыре опуса.
Камлаев, сытый и обласканный с пеленок, с тринадцати годков отъевшийся на славословиях на вечность вперед, спокойно, в общем-то, переносивший локальный, так, какой-то всесоюзный запрет на свою музыку… якшавшийся с Ксенакисом и Кейджем, описанный как исчезающая тварь в трактатах Штуккеншмидта, Адорно и др., мог лишь теоретически представить ту глухоту внешнего мира, то абсолютное молчание, что выпало Урусову на долю.
Как стал Урусов тем, кем стал, как взмыл в наркомы музыкального строительства СССР — установить не представляется возможным. Остался миф, не подлежащий проверке на процентное соотношение истины и бреда: что написал письмо верховному, отчаянное, жалко-умоляющее, тот прочитал, послушал сам — заняться больше нечем?.. что мог он в этом понимать, откуда — недоучившийся семинарист, жлобяра, урка, «Сулико»?.. — и с расстановкой вдавил в навостренные уши таящей дыхание свиты: «Я думаю, в этой талантливой музыке чувствуэтся живая искрэнняя вера нашего народа, готового самоотвэрженно работать на умножение мощи нашей Родины. Я полагаю, надо дать Урусову возможность проверять такие сочинения на массе».
«На массе», да, такое сочинение действительно проверить нужно было неотложно — перемолоть, пережевать сто миллионов «я», вбить в головы сознание, веру, что существует только это, что вне повиновения, вне ритма, вне пределов металлургической, шахтерской, пахотной литании нет жизни человеку никакой: отделишься — умрешь от непричастности, приравненной к небытию.
Урусовская «Сталь» залязгала, возвысилась ликующими трубами литейных комбинатов и оружейных городов под сводами Кремлевского дворца, наращивая высь и раздвигаясь вширь до акустических пределов одной шестой и дальше — мира, и все отзвучивала, билась, возвращалась неумолкающей железной реверберацией, нещадно задавая ритм на световые пятилетки под рабские рукоплескания однообразных гимнастерочных и френчевых рядов.
Все стало ясно, когда Лева Брызгин нашел в издании «Переписки с деятелями литературы и искусства» краткое письмо:
2 ноября 1935 г.
Тов. Животов!
Обратите внимание на т. Урусова. Он, бесспорно, крупный талант (судя по его большому сочинению «Сталь»). Он, как видно из его письма, капризен и неровен (не признает «оглобли»). Но эти свойства, по-моему, присущи всем крупным талантам (м. б., за немногими исключениями). В своем письме Урусов пишет чуть ли не о травле, устроенной против него правлением нашего Союза композиторов, Главреперткомом и проч., о совершенной невозможности издания и исполнения его произведений. Считаю, что подобная «блокада» ниоткуда не вытекает. Не надо объяснять ему, какую музыку он должен сочинять в настоящее время. Урусов и так пишет музыку, прежде всего, большую, то есть такую, где и замысел, и выполнение отвечают размаху и главным задачам эпохи.
Пусть пишет, что хочет и когда хочет. Словом, дайте ему полную свободу. И поберегите его,
Привет!
«Сталь» издается «Госиздатом» полуторамиллионным тиражом, оркестры первого порядка от Москвы до Бостона расхватывают пахнущие свежей типографской краской нотные листы, в составе делегации советских эренбургов Урусов приземляется в Париже («Гранд-опера», посольские приемы, белужья икра, шампанское, рукопожатия, рукоплескания), в «Советской музыке», в «Известиях», в «Правде» подобострастно сообщается, как продвигается работа композитора над грандиозной «ЭС-ЭС-ЭС-ЭР-ией», большие групповые фото — а-ля Горький — с веснушчатой лопоухой пионерской оравой, квартира в доме на Грановского, массажная кушетка, огромный черный фаэтон «паккард», скрипящий желтой кожей откидного верха.
Молчавшие о «сути дела» современники оставили тут мелочно-дотошный перечень примет внезапной государевой любви: «ему, как Горькому, привозят папиросы из Египта», «явился одетым как денди — в двубортном темно-синем спортивном пиджаке и в белоснежных брюках с щегольскими белыми туфлями», «преподнес Ираиде почти что непристойно дорогой подарок — изумрудные серьги старинной работы», «прекрасная машина, он ездит сам с самоубийственной скоростью, нарочно будто навлекая на себя упреки, что он не дорожит собой, и дожидаясь лишних уверений, как много значит он для нашей музыкальной жизни».
Фотография в одном из номеров государевой «Правды» — горбоносый «кавказский» красавец, фатоватые черные усики, белоснежная кромка зубов, глянцевитые губы с влекущим изгибом… ну прям «Свинарка и пастух» какой-то, сияют благодарностью за выпавшее счастье драгоценные бараньи глаза — «молодой композитор работает над туркменской песней о Сталине». Это что, это «жизнь удалась»? Реализация «природных данных» в халве и балыке из спецраспределителя? Это ты ли, Урусов, вообще? Это ты произвел, пропустил сквозь себя, как струна, как труба, через ЛЭП ЦНС неподдельную, чистую «Сталь»? Поголодал немного, слившись с пролетарской массой, попал «в размах и главные задачи» и, оседлав волну, раскинулся на травке в Царствии Небесном? Конечно, фото лжет, не может в полной мере считаться документом человеческим, но это, это вот откуда:
Если бы глаза мои блистали.
как в семнадцать лет,
Если бы щеки розовели, как яблоко спелое,
Я бы съездила в Москву, город большой,
Я б увидела там ясна-сокола Сталина.
Песня старой крестьянки, едрить твою мать! «Когда он очень утомится, то берет беговую машину и мчит — эта гонка приводит его мысли в порядок». И горячая Ида в подаренных брюльках под боком. И только это? Должно же было быть что-то еще, не могло не закрасться, тень облачка хотя бы, призрак подозрения, что эта должность капельмейстера при сталинском дворе — совсем не то же самое, что служба Гайдна или Моцарта?.. Не мог же он вообще не видеть, что творится, что делают с его дремучим, земляным, слепо-доверчивым, неимоверно терпеливым и выносливым народом, не мог не слышать дзеньканья расстрельных гильз, которые железным снегом устлали землю родины в три слоя. Не мог же он, в конце концов, не понимать абсурдности, убожества всех этих белой ниткой сшитых обвинений… ведь сам же он еще недавно был у них «продуктом западной цивилизации», «последним выкриком культуры декаданса», судимым за «формалистическое искажение современной жизни». И тут вдруг скотское, кормушечное, рабское довольство — «что я еще могу, мой господин?». Откуда эта наглая, глухая утрата собственного «я», достоинства, породы, страны происхождения? За что ж его тогда-то посадили вообще?.. Ну не считать же эту вот душевнобольную туркменщину «концептуальным жестом», глумлением изощренным над персоной государя.