Проводник электричества
Шрифт:
И смех опять забулькал в нем, заклокотал, насилу прорываясь, жалко-торжествующий, так, будто этого пустого предъявления миру тех обоссанных сыном штанишек хватало с лихвой, чтоб заткнуть прожорливую глотку замогильной пустоты.
— Кровь, кровь спасет, одна лишь кровь, ее уже достаточно, чтоб уничтожить смерть… человек, он как дерево, он один не живет, а только связанным корнями с целым, такой рощей системы кровеносной, да… и надо накормить собой, это и есть любовь… все матери — мадонны, поголовно, мы много хуже, но мы тоже… можем приблизиться… — ворочал распухавшим языком все тяжелее, речь отставала от рассудка и текла уже без строя и порядка, загустевала, превращалась
11
Пришла Мартышка — по лицу ее мгновенно стало ясно, как у отца болит, — взяла листок, латиницей черкнула название раствора: «Давай на Горького в аптеку, зайдешь со служебного входа, дежурный откроет, вот дозвониться что-то не могу, давай, давай, возьми вот только денег».
Город тонул в густых, как молоко, и нежно-синих сумерках — как будто кто-то долго мыл в воде испачканную синей акварелью кисточку, — на черных лавочках вдоль сквера сидели молодые матери с колясками, ласкающе журчала речь, пересыпаемая тихими счастливыми смешками, а у метро будто назначен был средь ночи пункт сбора стройотряда или нестриженых призывников — патлатые юнцы в строительных спецовках и джинсе, хиппового вида девахи, — и было странно то, что нет у них гитары, и что-то странное в них было вообще: Камлаев подошел вплотную и оказался в окружении глухонемых — ущербным отщепенцем, наделенным бессмысленной речью и ненужным слухом.
Глухонемые судорожно, рьяно, пьянея от единства своего, не-одиночества, не покладая рук, не закрывая ртов, клялись здоровьем матерей, в любви до гроба, в убийственном эффекте свежих анекдотов, крутили, перекрещивали в воздухе невидимые нити, вручную, безъязыко ткали речь; хипповые девчушки могуче-панибратскими шлепками привлекали внимание парней — влюбленные глаза сияли во все румяное лицо, — выталкивали мимикой обыкновенное, заветно-несказанное.
Ночь, улица, фонарь… — ничто не жалело его, никто не ждал, не торопился открывать отцовскому посланцу, который, ткнувшись локтем в кнопку, трезвонил до распада собственного существа, неутомимо вбрасывал шершаво-грязные и ржаво-тщетные каскады в пустой объем безжизненной аптеки, так что казалось, стекла в зарешеченном окне вот-вот рассыплются.
«Иди-и-и-о-о-о-т! Идите сю-ю-ю-да-а!» — услышал наконец, как ноет кто-то, будто зажимая раздутую зубной болью щеку.
За белой решеткой вовнутрь раскрытого окна палачески-скучно серело пустое лицо: дежурный накачался спиртом до вечной мерзлоты, до ледяного звона. «Ору, ору, а вы что? Зачем же по спинному мозгу? — Трясущимися лапами взял Лелькину записку. — Да. Папа ваш? Да только толку-то теперь — сейчас что ни дай. Настолько сильной штуки у нас пока что не изобрели. Минуту подождите… Держите. Сестра, конечно, дозировку знает. Стоп-стоп, а деньги — будьте так любезны»…
Дорогостоящая штука из закрытых аптекарских запасников им помогла уснуть под утро: отцу, Мартышке, матери… и самого Камлаева не стало, и не было, пока как будто зов трубы его не вырвал из черной пустоты, не полоснул по слуху, не подбросил. Задергав руками, как будто отбиваясь от электрического пса, который кинулся на грудь с простуженным, сипящим, дребезжащим лаем, он сел на койке в полутьме, не понимая, какое время суток и где он вообще.
Надтреснуто и хрипло бил пожарную тревогу телефон; накачанный какой-то несжимаемой усталостью, он все же вытолкнул себя из койки — заткнуть и рухнуть срубленным под корень досыпать… еще отца разбудит, разбередив, качнув унявшуюся боль, если уже не разбудил… отцу необходимо спать… дополз, снял трубку:
— Хорэ трезвонить, скот.
— Камлаев, давай в Ленинград. У нас есть сцена, зал, есть все. Такие клети смастерил — промышленного лома не осталось, металлургический кризис начался в стране. — Сибур говорил по межгороду. — Надо сегодня. Или тогда — уже никогда.
Камлаев поборолся с единой корневой кровеносной системой и — вечный движитель включился в нем, водитель ритма, ответственный за натяжение и вибрацию музыкального нерва, — через мгновение оторвался, разорвал вот эту связь с отцом, подхваченный неодолимой тягой:
— Да, еду. Все в полном составе.
— Это куда ты едешь? — Мартышка вышла в коридор с измятой подушкой злобноглазой мордочкой, не понимая: как? как можно быть таким?
Обвитый дрожащими жгутами электричества, он вкратце разъяснил куда. Взял сумку, сцапал со стола листки, кишевшие каббалистической живностью, схватил пиджак в селедочную кость и двинул, больше всего боясь услышать усильное зовущее мычание, окликающий хрип и будто уже слыша с непереносимой ясностью… нет, тут все тихо, все спокойно, еще не все, совсем не все, успеет обернуться… он нарезной пулей по Октябрьской, хватило б только мест на «Красную стрелу».
12
Проход за сценой был забит мужским и женским мясом — накрашенные суриком и бронзовой краской лодыжки, ягодицы, торсы; курчавые по-негритянски, мускулистые гимнастки, как будто только-только искупавшиеся в нефти, прогибались в спине и вставали на тонкие сильные руки; оркестранты расхватывали барабаны и трубы, как солдаты оружие при учебной тревоге.
Зал был забит народом, как бочка килькой пряного посола, и воздух гудел и дрожал, сотрясаемый кашлем, смешками, как отдаленными раскатами вертевшегося с бока на бок грома.
В густой, тугой настолько, что можно резать на куски, сверхпроводимой тишине упала и звякнула первая капля; вода — неукротимое и пребывающее в вечном изменении вещество первоистока — забила, застучала монотонно, точа, буравя по микрону мертвую породу, монолит нежилой, бездыханной, бесчувственной тверди; шум нарастал размеренной пульсацией, пока не превратился в навязчивое бульканье, буравящей струей, отвесом спущенное в темя; слоистый, складчатый, с фактурой сланца, занавес не вверх пошел — ополз со скрежетом и скрипом будто под собственной тяжестью — открыл песчаное, песочное пространство сцены, заставленное мощными, чудовищных размеров, клетками, что были сварены из арматурных прутьев и обрезков труб как будто сообразно представлениям дебила о строгости и чистоте структуры — не умел творить формы, но сваривал, гнул, завязывал в узлы упрямое железо.
Прожектора лупили в зеркала, и сцена то тонула в белой слепоте, то раздвигалась в бесконечность решетчатой перспективы. Клубком, упорным сгустком животного тепла свернулось в каждой клетке по женскому нагому телу. На невысоком мощном, сколоченном из досок возвышении в глубине были расставлены в пугающем количестве приспособления будто бы для пыток: жаровни ксилофонов, гильотины гонгов, круглящиеся плахи барабанов — венчала эту допотопную, доинквизиторскую дикость высотная конструкция, похожая на виселицу, с подвешенными к перекладине железными листами-парусами.