Проводник электричества
Шрифт:
Настало время оживать траве, хмелящий запах отогретой дымящейся земли врывался в ноздри; еще только вчера, казалось, пробивались первые зеленые листочки, и вдруг неукротимая, безудержная зелень пожрала, заглушила, опутала город — ликующе, упруго, клейко, ненасытно вбирать горячую неиссякаемую ласку солнца, и грозовые уже тучи рокочущими глыбами причаливали мощно к знакомым с детства крышам, чтоб грянуть потопом весеннего первого ливня, швейцарские средства, которые должны были отладить остроту, уже не справлялись, и по ночам отец стал поднывать, постанывать стиснутым ртом, тщась, упираясь из последних сил не выпустить наружу ту муку, что давила, ломала изнутри… крепился, зажимал в кулак и не выдерживал — и волчьим воем, как от лютой стужи, капканной хватки, кинутости всеми в заснеженной вьюжной степи, будил домашних будто сквозь насильно разжимаемые зубы.
Он
Раздетый донага, свинцово он вминался в диванную обивку, которая была покрыта просоленной обильным едким потом простыней; собой, всеми мускулами, больше не командовал; нужна была уже его, Камлаева, физическая сила, чтоб, запустив отцу под преющую спину руки, перевернуть тупую глыбу со спины на бок, и это было как отваливать гранитную плиту.
Он брал отца под ягодицу, за плечо, проталкивался глубже между отцовской шкурой и обивкой, приподнимал, удерживал упором в родственную плоть — мать протирала спину маслом облепихи, камфарой; оранжевое масло въедалось в мамины ладони глубоко, обозначались резче и чернее линии судьбы; труднее всего давалось выдернуть из-под отца нечистую просоленную простынь и изловчиться подстелить, разгладить, натянуть, избавившись от складок совершенно, новую; отец не мог помочь ему ни жилкой; за всю предшествующую жизнь так много злобного шипения и мата не перепало Эдисону от отца, сколько досталось в эти дни — любое, даже легкое прикосновение, не говоря уже об этих «погрузочных работах», несносным теперь сделалось, вот он и костерил весь свет и ближних, прося прощения тотчас за эту «трехэтажную анестезию» (да, оставался горестно насмешлив и теперь).
Временами отец начинал ощущать свои руки не там, где они деревянно лежали, и просил Эдисона убрать их фантомы с груди — не покойник еще, криво склабился он, чтоб лежать со скрещенными лапищами.
Это было паскуднее, нестерпимее всего — вот не новые щеки, ресницы, глаза, беспокойные, мутные, будто медвежьи, не клыкастый оскал, не доводящая до бешенства катетерная трубка из гибкого пластика, которую Мартышка вставила в канал, и не поджавшийся, скукожившийся член с отодвинутой крайней плотью и будто вощеной распухшей мошонкой. Вот именно руки отца. Те, которые гнули железные прутья вот ему, пятилетнему сыну, напоказ, на забаву. Те, на которых мог повиснуть некогда всем телом, как на толстом дубовом суку. Те, которые скальпелем, браншами, тупо пальцем свободно и властно проникали в пугающе слабую, уязвимую, жалкую жизнь под костями, под кожей, под мышцами, те, которые резали, иссекали, сшивали послойно, те, которые столько железок извлекли из грудей и брюшных полостей, мозговых оболочек, коры, что вот кучи буквально у отца под ногами, сугробы из железного снега. Те, в движениях которых пела высшая, равная благородству поставленной цели, свобода, те, которые так послужили смертным тварям Господним, «народу» — золотого запаса не хватит, металлический кризис начнется в стране, если им по заслугам.
Не служили ему они больше — вот как жизнь воздала за безгрешную точность ручищ — унизительным, богопротивным отнятием инструментов служения. Деревянные, неосязаемые, превращенные в голую мысль, представление (только память осталась о них в нервных центрах, в подкорке, лишь образ), они были сейчас как сухая вода, как часы в миске супа, как плевок в рот младенцу, который потянулся впервые к материнской груди.
Не отчаяние, не жалость, не боль — лишь последнюю, вольную, по ту сторону, злобу он, Камлаев, питал — не прощал, что дозволено было такое с отцом сотворить.
9
Он никогда не задавал вопросов, вот как-то не вбивали его в землю, не прошибали миллиарды лет… так, пробирал порой до костей сквозняк из черных дыр, мгновение страшила бездонная жрущая глотка Вселенной — знал, чем забить, заполнить этот зев, знал свое место, назначение, которое сугубо в том и заключалось, чтоб переливами обертонов заполнить, заполнять, а после сдохнешь и придут другие — строить Кельнский собор. Нет вопросов: мерцающий звук не угаснет — подхватят. Но сейчас, но — с отцом. Не постигал — за что? зачем сверх смерти посылается еще и это? Пусть, пусть у нас отнимут имя, черешню, пломбир, девчонок в коротеньких юбках, пускай отнимут то, о чем жалеешь более всего, — неповторимость, личность, пускай отнимут смех ребенка, в котором ты продолжился, пускай отнимут звук, который будишь, пусть музыкальный ток идет через других — уже не сквозь тебя, но отнимать достоинство, вгонять с башкой в бессилие, как гвоздь по шляпку в доску? Что, разве гад отец, скотина нерадивая? Вор, кровопийца, душегуб? Неужели Ему безразлично достоинство верных воинов, слуг Его? Неужели ничем не ответит на моление послать своим слугам смерть легкую и непостыдную?
Как будто что-то навсегда сломалось в Эдисоне, как будто не перед кем стало отвечать ему теперь за музыкальный строй — что хочешь, то и вороти…
…«Убери арматуру, Селенин, убери арматуру — раздавит, мочи нет, подымай ее, слышишь? Это где это я? Почему я лежу в коридоре? Вы куда меня? Эй! Рановато, давайте обратно пока…» — то срываясь на вой, то сбиваясь на мат, ночь за ночью все бредил отец; мать сидела при нем неотлучно — глаз почти не осталось, будто вымыло, выело, — и могла только гладить уже-не-отцовскую руку; Лелька ставила в вену уколы, каждый час поднимая концентрацию опия, и к рассвету отец затихал, засыпал.
Как вода точит камень, усталость напитывала, и на третьи-четвертые сутки без сна и Мартышка, и мать засыпали без сил, и тогда Эдисон заступал им на смену.
Медвежьи глаза отца, которые незряче шарили в горячей пустоте, вдруг упирались в Эдисона, узнавая, не отпускали, прожигали каленой правдой последнего вопроса, и он, Камлаев, долго не мог понять вот этого отцовского немого говорения, которое то еле теплилось в отце, то разгоралось добела… что это было?.. соединение обвинения и вины переполняло прояснившийся жестокий взгляд отца. За что вины? В чем обвинения? В чем был виновен он, Камлаев, и в чем винился перед ним отец?
Что, брат, каков я? Что, силишься не отвернуться от моего лица, от волчьего оскала, от немощи, от запаха, который не убить ни спиртом, ни присыпками? Что, брат, остаешься, останешься посмотреть на агонию? Дотащишь это тяжкое бревно с мигающими жалко и просительно глазами до точки, до могильной ямы? Такого меня — любишь? Не стыдишься? Что чуешь — бешеную смертную тоску, потребность нестерпимую скорее отлепиться, вырваться из этого удушья, из-под свинцово давящей воды, которая сгущается над головой непосильной трудностью возвращения в жизнь, в рай музыкальной твоей службы и молодецких удовольствий? А я тебе мешаю, не пускаю, стою плотиной на пути твоей свободной, безудержно жадной воды и торможу, заквашиваю гнилостную пульпу? Что там, скажи, на самом твоем дне, что просится изжиться из самой твоей сути? Мгновенная, неуправляемая мерзость, живое отторжение или все-таки любовь? Был бы ты сейчас маленьким, тем, из прошлого, мальчиком, которого водил за лапку смотреть на поезда и слушать железнодорожную музыку, ты не сумел бы повести себя неискренне. У детей нет абстрактных конструкций: страх так страх, отторжение так отторжение. Что ж, верно, ты примчался бы, припал бы, налег, святой простотой отдавая напоследок все, что можешь — свое тепло зверька и безутешное взахлебное рыдание, — и протестующе, упрямо-неотступно тормоша уснувшего отца — «ну, просыпайся, просыпайся же», не отпуская, запрещая уплывать. Да только ты вырос уже, ты меня перерос, ты взлетел выше крыш, ты отбросил ступень.
Камлаев это прочитал в глазах отца и отказался это понимать, признать. Хотел сказать, что он, Камлаев, с ним, все время, целиком и безотказно, хотел вдавить, вогнать нажимом в отцовскую бесчувственную кисть вот эту свою правду, но получилось только жалко, бесполезно, глухо пожать отцовское бревно-запястье… прав, прав отец был, куда как лучше сына зная, чем сын — сам себя.
Себе он не признался в этом никогда бы, в том, что там у него, Камлаева, живет на самом дне, — он, верно, задохнулся бы от этого признания — но все же как бы судорожно, рьяно рассудок ни откатывал от истины, отец мешал, мешал ему сейчас, тянул и гнул к земле, так, как подрытый, завалившийся бетонный столб неодолимо тащит за собой провода, лишая натяжения, обрывая… и где-то там, в подкорке, вне вялого контроля благонадежного рассудка, хотелось выбраться ему из-под отца, из-под налегшей этой, плющащей нещадно каменной породы и задышать освобожденно, забить ключом гармонии и лимфы, и это страшно было: неужели отцова кровь не значит ничего?