Проводник электричества
Шрифт:
10
Сирень кипела, снежно-белые дурманящие кисти лезли из сочной глянцевитой зелени, как рисовая каша, и лепестками белыми с голубоватыми заломами усеян был асфальт; девчонки поменяли шкурки, пускают солнечные зайчики дразнящей плоти, надели юбки-абажуры, предлагая ветру задрать и пощупать проводку. Мистерия «Начало Света», неудержимо прущая и восходящая, как тесто, неукротимая, по-первобытному упорная, пузатой, растекающейся к бедрам, окатистой глыбой причаливала мощно к горизонту камлаевского слуха. Чем ближе был дом, тем труднее давалось ему возвращение: он будто расталкивал сгустившийся воздух, который становился все плотнее, завариваясь в студень, заставляя отступать перед своей плотностью, перед своей пресной глухотой, убивающей запахи; идти и знать, что ничего не поменяется, не обратится вспять, в сторону роста, в сторону весны и будет долго, подыхающе тянуться под сурдинку поставленных Мартышкой капельниц, унылой канителью, по капле наполняя красноватобурой маслянистой влагой привинченный к трубке прозрачный зловонный пакет.
Но он еще не знал, Камлаев, своего отца. Когда открыл своим ключом и вполз в прихожую, навстречу из комнат пахнуло июньским будто ливнем, повеяло гудящей силой грозового воздуха. Отец вдруг потребовал бриться. Массивный его подбородок и впавшие щеки грязно-стальной, высокой, будто камыши, щетиной заросли — вид страхолюдный, песий, волчий, но как это отец мог видеть, чуять, знать? Какое ему дело было теперь до неприглядности лица?
Камлаев поглядел и не поверил: в глазах отца, обыкновенно-цепких, жестких, жил нерушимо, нестесненно все видевший,
Не понимая, что это, откуда, Камлаев притащил вскипевший чайник, полотенце, мыло, автоматически-мгновенно развинтил «Жиллетт», поставил девственное лезвие взамен ступившегося и почти не бравшего щетину старого, взял помазок, взбил пену, покрыл отцовское лицо белыми клочьями и приступил к работе — «бери повыше, слышишь, скулу захватывай, до глаз, зайди за ухо, что ж ты пропустил, снимай под корень, как себе, ну вот, давай-ка шею мне теперь немного поскобли».
Не получалось ощутить отцовскую щеку как собственную; все то, что получалось автоматом с собственной мордой, — сцепление, нажим и синевой отливающая гладкость, — с физиономией отца не проходило: оставались кусты, оставалась стерня, и приходилось возвращаться, добривать, срезать под корень, ранить.
Почти что час ушел на все про все, и, зеркало потребовав немедленно, отец разглядывал пристрастно свое голое лицо, с паутинками крови от многочисленных порезов. «А? Как? Проступил человек хоть немного? На первый раз сойдет. А дальше навык, думаю, приобретешь».
Ну вот и он, Камлаев, пригодился отцу нелепо, в столь ничтожной малости, но в то же время и всерьез: отцу необходимо было это — не уронить лица, не утерять подобия; вот этот стыд в нем было до конца не задавить…
Теперь они брились каждое утро. Камлаев приобрел к концу недели навык и выбривал отцовское лицо безукоризненно, без кровоточащих порезов, стирал остатки пены, промакивал горячим полотенцем и, подставляя зеркало, не получал «интеллигентно выражаясь, репараций» от отца; потом присаживался рядом, вставлял отцу между зубов раскуренную сигарету, следил за тем, чтоб нараставший столбик пепла не падал ему на широкую грудь. Отец истреблял баснословную «Мальборо», закусывая фильтр и расслабляя челюсти для вздоха, выплевывал дымящийся окурок на подставленное блюдце и начинал свободно, казалось, совершенно без усилий до слуха сына доводить все, что спешил додумать, докрутить, одновременно и себе и сыну объясняя:
— Я полагаю, что теперь, старик, у тебя не могло не возникнуть вопроса о справедливости и совершенстве. Вот глядя на меня. Когда людей так корчит и корежит, особенно женщин, особенно детей… ты был ведь во взрослом лишь раковом корпусе и то уже попятился, увидев лишь верхушку, цветики… так вот, когда так, тогда сразу вопрос. Ну, к Богу, да, к Богу. Бог, знаешь ли, хорошая гипотеза. Ты только не смейся. Сейчас наука может больше рассказать человеку о Боге, чем любой проповедник и старец. Я больше узнавал о Промысле, пуская электрические импульсы по корешкам спинного мозга, нежели читая Евангелие.
Готового, законченного знания нам на самом деле не дано, и что написано в Заветах — лишь начало, если угодно, азбука, система базовых запретов — что должно делать и не делать, чтобы тобой оставались довольны. «Не лезь», «не трогай», да, вот пальцами в розетку. Все начинается с великого закона, ну а потом имеет смысл говорить об эволюции Откровения. Считай, что мало зазубрить вот эту азбуку… без понимания, да… там еще много темных мест, не меньше, чем в геноме, кстати, человека… одно лишь это чего стоит — «Не видит глаз, не слышит ухо, что приготовил Господь любящим Его». Вот что приготовил-то? Рай? А что это такое — рай? Есть только наше представление о рае, и что мы можем тут себе представить, кроме Таврического сада, вот кроме набережной с девочками, а?.. наша фантазия ограничена телесным опытом — что помнит тело, то и можем мы себе вообразить, то есть, ничего помимо полового удовольствия. А тут не видит глаз, тут сердцем человек не видит. Что это будет? Рай для тела? Отсутствие страданий? И глупо, и смешно. Ну сколько мы протянем вот в этом самом ботаническом саду — опустошенные телами гурий, пресытившиеся нектаром и амброзией? Протянем ли мы вечность в этих наслаждениях? Без перепадов уровней дарованного удовольствия? Сбежим ведь, брат, назад попросимся — ну, скучно же. Человеку нужна обделенность: вот именно когда тебя обидели умом, обделили достатком, любовью, гармонией, ладностью, силой — вот тогда это жизнь. Жить на готовом равносильно смерти. Послушание закону, которое ближе к инстинкту, без работы, усилия сознания — ничто. Да, нищие духом блаженны, да, на животных нет греха, но и ответственности тоже нет — живут с готовым смыслом отведенного инстинкта от яйца до скелета, и все тут.
А человек… вот как бы мы с тобой теперь ни потешались над гордым звучанием этого имени, как ни скрипели бы зубами, когда напомнят нам о нашем царском статусе, но все же человек — единственный, кому дано, дозволено сотрудничать с природой… не перекраивать, всецело овладев, поработив ее, но именно сотрудничать. Кто-то уже создал все формы, назначил все свойства, определил все функции, о большинстве, о прорве этих свойств нам еще только предстоит узнать… ну это все равно что механизм пронации и супинации уже заложен, но ребенок пока что еще ползает… вот так и человек как вид — пока не знает, не подозревает, как обратить свои же, уже заложенные в нем, возможности себе на пользу. В чем совершенство мира? Зачем был нужен человек, если к его приходу в мир все в этом мире уже было сотворено, готово и запущено, как самые великие и безотказные часы? Все в этом мире действует по принципу кастрата в опере: половое несчастье оплачено высоким голосом и, соответственно, наоборот. Вот боль — проклятие вековечное, которое таким нам унижением представляется… которая такой может быть, что сам себе башку расколошматишь. Но отними у человека эту проводимость, избавь его от этого проклятия — что будет? Боль — наше «не влезай — убьет», единственное, безальтернативное, без боли человек как пьяный. Вот принцип дополнительности, брат, вот совершенство где. Да ведь и это — лишь начало совершенства. Осмелюсь заявить: не то чтобы в Творение закралась ошибка, но именно была она допущена сознательно, сам Замысел таил в своей основе это допущение, и от него, словно от первой поврежденной клетки, пошли расползаться неточности разного рода. Да, и ранняя смертность, и Альцгеймер, и рак, и церебральный паралич, и женское бесплодие. Зачем? Воротишь нос от бренности и тленности, от уязвимости живого существа, которому достанет крошки, чтобы сдохнуть, поперхнувшись, но согласись, что это мертвый камень долговечнее твари, а вовсе не наоборот. Ну, был бы с самого начала рай на земле — кому бы это было интересно? Изгнание из рая — вот дарование человеку смысла. Необходимо было допустить в Творении несовершенство как раз для того, чтобы дать человеку работу, труд уточнения и исправления мелких неточностей, да, именно мелких, вот нам соразмерных. Мы вот с аппендицитом не могли столетиями поделать ничего — ложись и помирай, не говоря уже о грыжах мозга. Врач, он опирается на свойства живого, а не стремится их переиначить, он саму смерть, ее не отрицая, берет в союзники: убийство клетки, нейромедиатора, то есть ничтожной частности, дает возможность сохранить живое целое, поставить на ноги, продолжить жизнь без унижения болью… пройдет всего лишь десять лет, и то, что заложили мы сегодня — лечение электричеством, искусственный водитель ритма, — позволит возвращать координацию расслабленным… начав с аппендикса, продолжим дело Паркинсоном — вот моя вера, и в прогресс и в Господа одновременно. Трудовое, непрерывное, усильное развитие сознания, знаний, мастерства, любого ремесла из существующих, моего, твоего — вот смысл, отведенный человеку, вот форма нашего служения Творению. Этот труд уточнения и выправления допущенных неточностей и создает наш рай, здесь, на земле, неокончательный и вечно становящийся; осознавать, понять, увидеть, что твои дети, внуки свободны совершенно будут от того, что гнуло и уничтожало тебя и современников, — вот рай, вот человеческое счастье.
Вот результат твоих трудов и есть воздаяние само по себе… все остальное — первый снег, краса и восходов и закатов, бабы — дано нам даром и заранее, от рождения, задолго до всех наших подвигов и прегрешений. Тому, кого мы допускаем как гипотезу, был нужен соучастник, сотрудник, даже сотворец. Ему не страх наш нужен, не почет, не послушание закону, а не-одиночество. Не только мы одни тоскуем по пригляду за собой, нуждаемся в призрении, но и Он — с такой же силой — в любовании Творением. В зрителе, именно. То, что дано тебе трудиться и что-то сделать, да, перевести в реальность, уже есть доказательство того, что ты не один, не оставлен, а как бы встроен в Замысел — чего же нам еще? И почему бы каждому не развивать такое понимание рая — как длинного и трудного процесса созидания? Но нет, вот нужно человеку непременно окончательное знание, необходимо обещание будущего счастья, которое экстраполировано в вечность. Мол, укажите нам предел, назначьте срок, до которого будем трудиться, сносить лишения, не изнемогая, а после уж пусть будет счастье вечное, социализм, Царство Небесное, лафа. Как им втемяшить, что такого кабака в Творении для нас не предусмотрено? Как там у Швейка: «никогда так не было, чтобы совсем никак на свете не было». Так ведь и никогда не будет так, чтобы однажды стало окончательно, смертельно, тоталитарно, райски хорошо. Вот тут и кроется, по-моему, заблуждение величайшее. Подходим к главному — как раз о справедливости вопрос. Мы все хотим с судьбой как-нибудь договориться. Но та судьба, с которой договориться можно, — уже и не судьба. Это уже знакомый рубщик в мясном отделе гастронома. Положишь его тещу к себе на стол вне очереди, а он тебе вынесет с заднего входа. Идеей воздаяния человека купить легко. Веди себя правильно, не лги, не кради, не убий, — получишь от Бога достаток и сдохнешь легко, без мучений. А будешь грешить — под тобой разверзнется, и сваришься заживо в адской смоле. Вот просто-то как! А то я, милые мои, не знал, где тут соломки подстелить. Ты мамку слушаешься — на тебе конфетку. Ты можешь мне сказать, что среднему уму довольно и догмы, достанет истины простой, пусть ложной, но доступной, чтоб удержать его в повиновении, от греха. Пусть это ближе к рабству, ближе к животному инстинкту, но зла-то он большого не творит, вот гигиену соблюдает — и достаточно. Но только, брат, инстинкт ведь обмануть не сложно. Человек ведь, подлец, не работы себе — послабления ищет, всё того же вот вечного рая-лафы, и желательно здесь, в этой жизни. Индульгенции, да. А индульгенциями люди торгуют, а не Бог. Религиозный начинается базарный разнобой. При чем тут вера? Тут ярлыки, тут символы, тут знаки качества, кинг-сайз вон как на «Мальборо». Примкнуть к авторитету, к секте, к партии, и там растолкуют, каков членский взнос и кого надо вырезать, чтобы очистить землю от греха и наступило благоденствие. Но я тут даже не о том тебе хотел. От полюсов награды и наказания растекается великая душевная нестойкость: пока все хорошо — и признаю, и почитаю, а как чуть прижмет — «как можно такое творить надо мной?». Такой перебор лепестков — «любит — не любит», «верю — не верю». «Раз ты не любишь, то и я не буду». Вот амплитуда колебаний — от упоения дарованной жизнью до совершенной нетерпимости. Причем в первой точке удобней всего потреблять, а в другой — всего соблазнительнее гадить. Подобная душевная безбрежность кончается привычкой к вседозволенности с одной стороны, с другой — привычкой к смерти. Теряется всякая точка отсчета, помимо самого запутанного человека, который изнутри себя, своей ничтожной «яйности» определяет меру допустимого и должного, и, уж конечно, в свою пользу, да… так, чтоб побольше прав и поменьше обязанностей… способность испытывать стыд за совершаемые безобразия в нем притупляется и составляет отрицательную вообще величину.
Редукция и вырождение не требуют усилий, обратный путь до обезьяны во много раз короче, срубить орех под корень легче, чем натаскивать навоз, возиться с саженцем, возделывать и дожидаться урожая. И уж, конечно, пожалеть себя, несчастного, животного, — это первое дело. Вот к чему наше развитие свелось — к качанию прав, жалению себя, к оправданию собственных лености, слабости, скотства. Ух, как я этих добреньких всех не люблю, толкующих о гуманизме. Придумали «личность» какую-то. Мне тут австрияки — попользоваться толком не успел — сапфировый скальпель презентовали от щедрот… вот это вещь так вещь, она не предаст, не сломается… так вот — вгони себя вот в этот умный нож и сам стань только лезвием. Делай работу, на которую рожден. Тогда я, может быть, и личность в тебе какую-никакую разгляжу. Так нет же ведь — noli me tangere, мы нежные, мы тонкие, пожалейте нас хворых, пожалейте нас слабых, в забой нас нельзя, к станку нас нельзя, в солдаты нельзя. А куда же вас можно-то? Кого-нибудь вообще куда бы то ни было можно? «Не могу усилий», как сказал один японский пациент, отвечая на вопрос, живет ли он половой жизнью. Вот лозунг-то, брат, почище всякого «эгалите-фратерните». Вот! «Не могу усилий!» Это на схеме эволюции необходимо начертать над человеком двадцатого века и далее. Ты что бы выбрал — «мочь усилия» или вариться в сладком сраме рукоблудия? Только и слышишь всюду: «А что я? А я-то зачем? Пусть вон он». Ничего, есть такая работа, которую ты уже не спихнешь на другого. Будь готов, — кипящий смех просторно заклокотал в отце. — Ты прожил жизнь, еще не зная, что ты ее прожил, почти поверил в то, что можно прожить ее, совсем не напрягаясь, в тотальном расслаблении, но будет смерть, и она напряжет. Потребует однажды от тела героизма — не отвертишься. Вот тут-то и откроется тебе перспектива — что произвел на свет ты, кроме кала? А ну как ничего и сам становишься теперь единственным продуктом своей жизнедеятельности? Тут важно заглянуть вперед и испугаться вовремя вот этой тебе показанной козы… ты посмотри, ты посмотри, сынок, на мертвеца, запомни хорошенько, запомни так, чтоб уж до самой смерти никогда не расслабляться. А то ведь только раз расслабишься, рассыплешься — уже не соберешь, только с хрюканьем в пропасть. Не жди ни воздаяния, ни кары — это не рынок, не торговля, тут всех одно банкротство в результате ждет… вот где свобода воли, брат, — знать, что за грех тебе не будет ничего и что твое усердие вряд ли кто оплатит… скорее, наоборот… знать вот об этой слепоте в распределении горестей и бед и все равно держаться в рамках страха хоть чем-то оскорбить Творение, природу, естество — вот выбор, данный человеку свыше животного инстинкта догмы, послушания. Произведение — вот сладость, вот смысл, от которого ты ни за что не откажешься… я думаю, тебе это не нужно объяснять… что может быть единственным несгораемым вкладом… так что я, если хочешь знать, сейчас как раз вот по счетам плачу, по справедливости… я не напрасно прожил жизнь, мог потонуть, сгореть, жизнь столько раз брала меня по-матерински под крыло, берегла и спасала, и так много мне было дано, чтобы я жил со смыслом… что никакой мукой мне уже не расплатиться. Вот вас с Мартышкой — это уже больше, чем можно у меня отнять. О, кровь! Когда ты был еще совсем малек, — отец как будто доиграл пластинку и перевел иглу на новую, иного содержания, — ходили мы с тобой на железную дорогу. Ты очень любил поезда и влекся к ним с какой-то недетской серьезностью, как будто что-то важное тебе еще до опыта, еще до наущения словам было уже открыто… и подражал им голосом — тулуп-тулуп, тулуп-тулуп.
Камлаев аж вспотел с досады и отвернулся внутренне от столь ничтожной, жалко-глупой малости, которую, как кость, как леденец, ему протянул напоследок отец.
— Ты сам тянул меня на станцию все время, поближе к поездам, и вот такая полнота непонимания живой водой стояла в тех твоих глазах, такая радость хищная, такое нетерпение скорее овладеть вот этим чудом и поместить его в сознание… ты был налит ею по макушку, а я смотрел все на тебя и думал, что ты как я… как я смотрел когда-то, и я как будто жил с тобой тем же чувством, у нас с тобой было одно как будто детство на двоих, я снова в это детство возвратился — возвратился тобой, ведь ты был еще один я, хотя и совершенно новый, бесподобный. И знаешь, у тебя были такие светлые штанишки голубые, с помочами, ты припустил вперед… скорее-скорее к насыпи… намного обогнал меня… там были женщины, которых ты тоже обогнал, и вдруг ты заорал так яростно, так безутешно. «Что, что такое?» — метнулись к тебе эти клуши. Смотрю, а на штанишках сзади проступает и расплывается такое темное пятно. «Что, мальчик, что случилось?» А ты им — «Авария!»…