Проводник электричества
Шрифт:
Пихая жестко в спину, заламывая руки, всех стали выводить цепочкой из зала; побагровев мальчишескими лицами, дружинники пугливо отводили глаза от задниц и грудей танцовщиц — трико, обливавшие тело атласной шкурой, конечно, оскорбляли целомудренные взгляды; вот это, собственно, и было инкриминировано им — «крайняя степень непристойности», вплоть до того, что он, Камлаев, с Марком имитировали — когда успели только? — гомосексуальное сношение на сцене.
Камлаев зубоскалил в ментовском фургоне: «Лен, Лен, а покажи еще раз попытку дезориентировать советских молодых людей перед лицом угрозы капиталистической растленности. Попытка зачетная, Лен». — «Заткнись, подонок! — взвивался белобрысый, со все красневшей, раскалявшейся мордой, главарь дружинников. — Ты думаешь, тебе все можно? Ты думаешь, что мы
Так слово за слово он допросился — дружинник ему врезал от бессилия. Занялся глумливой камлаевской мордой всерьез. В кутузке, за решеткой, Лена, с огромными от слез глазами, промакивала морду Эдисону стремительно красневшим наслюнявленным платком.
Их подержали ночь и отпустили. Толпа, наверное, в полсотни человек встречала их у милицейского крыльца, чтоб подхватить на руки и понести, отдать на разграбление Кунсткамеру и Биржу; с заплывшим глазом, с болезненной коркой на губах, качался, плыл Камлаев на плечах, как сущий магараджа, — прочнее Ростральных колонн, мощнее Александрийского столпа, в расчете на собственную тяжесть ничем не укрепленного. Велик он был, неуязвим, огромен и бессмертен. Пока вдруг слабо не кольнуло что-то — осознание… Он бросил Лену, оседлал «Стрелу» и был наутро дома, возле Трех вокзалов.
С лиловеющим густо подглазьем, со свежими метками боевых рассечений на морде — все заживало вмиг, как на собаке, — шагал взлететь по лестнице и наладиться бриться с отцом. «Жиллетт», горячая вода, хрустящее сухое полотенце. Взбежал с преувеличенным — как будто напоказ, как будто нес кому-то — ощущением силы, нажал на кнопку, дверь была незаперта, и мать стояла на пороге. Рот ее сжался, ссохся, лицо жило какой-то сокращенной, земляной жизнью — как будто опустившись на ступеньку ниже, к пожухлым листьям, высохшей траве. Как будто кто-то что-то перепутал, как будто он, Камлаев, прогулял урок, как будто выпал он из расписания.
Мартышка рассказала, что — сегодня в шесть утра. Поросшая серо-стальной, успевшей пробиться, отрасти щетиной отцовская нижняя челюсть отвисла — пришлось подвязать. Когда двое страшно-огромных, разъевшихся, нечеловеческого выкорма медбратьев переложили тело на носилки и подняли их так свободно-безусильно, ей показалось: то, что было их отцом, не весит совершенно ничего — как пустота, вот пустоту и вынесли. И где теперь отец, она не понимает до сих пор.
13
Дом их ломился от спасенного народа: профессора, министры, генералы, народные артисты сошли на полчаса с ковровой беговой дорожки — «такой был человек», «Варламом Великим мы звали его», — чтобы «отдать последний долг»; все делали значительные лица, все что-то обещали устроить и помочь, все приглашали обращаться за должностями и квартирами, высоким сервисом и спецпайком — кто чем торговал; была в глазах у всех, на языках убогая, стыдливая тщета — задобрить, откупиться; Камлаев догадался, чем станут отцовские похороны — позорной, ненужной потугой улучшить ситуацию смерти, как будто та an sich была недостаточно чиста и строга.
Земные правители, благодарные сильные мира, которых затолкал отец обратно в жизнь, распорядились предоставить место отцу на Новодевичьем, по соседству со знатными мертвецами империи, устроить все по рангу, по заслугам, так что на Эдисоне осталась только церковь (мать захотела, чтоб отпели по православному обряду, при небольшом стечении ближних, до того, как поплывут за гробом все отцовские рубиновые звезды на бархатных подушках и спустят гроб в могилу).
Во всем происходящем было столько нечисто-человеческого, бесстыдно-горделиво-тошнотворно-пафосного, что Эдисона корчило от концентрации неправды, не того. На кладбище есть такие могилы, разубранные с трогательной роскошью, кричащей и плачущей об «ушедших так рано»; могилы детей вечных трех, пяти лет… — живым родителям потребно додать ребенку все, что «не успели»… им только это и осталось — додарить… пусть только мрамором и бронзой, пусть только памяти, «душе». И как бы ни были чудовищны иные мраморные ангелы, которые уснули на надгробиях, будто упав блевать и вросши кудрявой головкой в мраморной кувшин, и как бы ни были безвкусно-безыскусны иные надписи, стихи, прощальные слова, понять, принять их можно: нет ничего в таких надгробиях и в воздухе над ними, помимо чистой боли и материнской несгибаемой, неутоленной и неутолимой потребности прижать к себе, вот и дотуда дотянувшись, до «души», помягче взбив перину «доченьке» из белого барашкового облака, «сыночку» землю сделав пухом.
А вот со взрослыми у взрослых начинался торг, соревнование друг с другом. Как будто каждый только для того и жил, чтоб заработать, заслужить себе надгробие. Вот накопить достаточно и вбухать — в барельеф, в бюст в натуральную величину, такой, как будто пригласили антрополога Герасимова снять мерки с легендарной личности и воссоздать с фотографическою точностью. Как жил кто, так и умирал. Как будто мраморное мясо швырялось в мясорубку, в пасть, как будто и там, по ту сторону, можно было пограбить, утвердиться, возвыситься. Да, кроманьонцы верили всерьез, что надо положить покойнику с собой и острогу, и невод, и копье; что воин, царь и по ту сторону возляжет с женами и будет выезжать с любимым соколом охотиться, но там, тогда и вправду ни одной никчемной, бесполезной вещи не было и все существовало на уровне реальности. А мы-то что? У нас все было так, как если бы разъевшийся до сытой отрыжки человек, до «больше некуда», «уже не лезет»… никак не мог все отвалиться от стола и знал, что всего не сожрать, но силился доесть, умять в себе, вместить.
Потусторонняя вот эта алчность мертвецов, похожих на свои надгробия, разъяряла его. От всех дорогостоящих, роскошных потуг польстить уходящему, «сделать приятно» — причем из лучших побуждений, из любви — едва не выворачивало. Пожалуй, мать была права, что — церковь. Церковь равняла. Вернее, открывала слух, глаза на равенство, на суть и вещество происходящей перемены. «Распыленный миллионом мельчайших частиц», становишься условием голубой окраски неба и буйного роста прожорливой жадной травы…
Свеча дрожала в его ходящей ходуном руке и, казалось, трещала особенно громко, с какой-то особенно наглой звонкостью, будто подпаленные перья на горелке, в каком-то своем, не относящемся к течению отпевания, независимом времени. Будто он сам, Камлаев, воняющий поджаренной плотью, коптил и чадил сквозь свечу — не то чтобы вместилище греха, но более мертвый, чем все остальные, более мертвые, чем умерший отец. Ни страха, ни вины, ни боли он не чуял — лишь брошенность свою, вернее, замкнутость и отделенность от всего, со всеми вместе не могущий пребывать в реальности отцовской смерти, от которой он все же убежал, не захотев смотреть, — отсюда и была такая страшная разреженность его телесного состава и внутренняя дрожь, на первый взгляд, на ощупь самого себя необъяснимо-беспричинная. Нет, никогда еще его, Камлаева, настолько в мире не было, не содержалось.
Горячий воск стекал и капал на руку — почти не обжигал, почти что не давал почуять радость боли, признака жизни, достояния живого. То, что было отцом его, — с чеканным профилем, с массажным лоском гладко бритого лица, с красиво очерченным, нарисованным заново карандашом гримера глянцевитым ртом, с искусно восстановленным прижизненным и как бы юным, характерно округленным объемом щек — лежало подражательной копией в тяжелом лакированном гробу, мечтательно как будто улыбаясь вступившей в права смерти как заманчивой перспективе.