Проводник электричества
Шрифт:
Хоть кто-нибудь пускай, любой прижмет к себе, затиснет, даст знание, что ты не одна, что ты ему нужна, как маме. Куда-то ушла вся радость подчинения вышней воле, которая не причинит вреда, которая закроет, защитит; мгновенно схлопнулось открывшееся ей пространство неистощимой материнской ласки и заботы… не может быть, чтобы так стало пусто, Боже, — помоги.
4
Когда проснулась, поняла обратным слухом, что ночью страх, удушливая мерзость отступили — будто ее услышали, освободили. Не то чтоб совершенное успокоение она наутро обрела — нет, было далеко до совершенного, — но будто кто-то ей сказал: ну а чего же ты хотела? Разрезания ленточки? Горячего, с доставкой на дом счастья? Примите жаркий одеяльный сверток, распишитесь? Бойся, терпи — это теперь твое. Дано «в комплекте», неотделимой частью состояния,
Была некая сила, в которую она всегда свободно, крепко верила — наверное, с самой первой вспышки, проблеска сознания: достаточно было увидеть распотрошенное подушечное будто бы нутро, просвеченное бледной зарей, собаку с добрыми печальными глазами или простое дерево, при совершеннейшем безветрии вдруг у которого — не шелохнется ни листка — качнулась ветка, будто присела на нее невидимая птица, и становилось отчего-то боязно и стыдно перед вот этим всюдным совершенством или, напротив, поднималась благодарность за это облако, за дерево, за воздух, несущий бережно далекий птичий крик, вдруг начинающий звенеть такой чудной прорвой согласных отголосков, в сравнении с которой все Перотины, Бахи, Моцарты — ничто. Так натыкаешь на вещи никогда не виденного человека и поражаешься, как много ему всего принадлежит, так входишь в сад, оставленный хозяином, и будто слышишь шорох исчезающих шагов и примиряешься, что самого его ты не увидишь никогда — лишь клочок его тени, лишь чистую структуру снежного кристалла, принесенного из самой дальней вышины.
Поэтому и было неловко называть эту силу по имени и уж тем более обращаться к ней — пусть это имя и срывается все время с губ и у тебя, и у людей бездумно, фамильярно, механически, пожалуй, самое распространенное и неотвязчивое слово-паразит, — это надо иметь чистый голос, непогрешимый от рождения слух, чтобы к ней обращаться (по музыкантскому то проходило ведомству, вот Эдисон… ну, этот разрывал порой смехом морок пророческой серьезности: «пошел выходить на контакт», «сегодня я был весь как гребаный громоотвод», «Альфреду ангелы диктуют ноты каждый день, а мне — по пятницам и лишь после обеда»).
Просить, как просят в церкви, — нужды такой не возникало, и как-то не ждала она от этой силы ни наказания, ни милости, не думала об отпущении грехов и вышнем попечительстве; нет, просто была благодарна за красоту несметных тварей и земли и, как несоблюдения пионерской клятвы, порой стыдилась всякого разлада с этой красотой, и чем наглее, резче был разлад, тем жестче и яснее стыд, который она по мере своих малых сил как будто разделяла с оскорбленной стороной.
Она была, наверное, такой веселой язычницей, влюбленной в природу, в тварный мир, который представлялся совершенным, справедливым, и только люди извращали, могли изгадить мироздание (чья-то особенная наглая готовность покушаться на чужие, дарованные вещи, чье-то согласие жить средь собственных отбросов, на гноище, забыв об образе сияющего храма, давнишний прогрессистский культ насилия над природой — задрать подол, раздвинуть ноги, как пойманной девчонке в оккупированном городе; бескровный общепит начала двадцать первого милее, чем лагеря бесплатного труда и смерти, но, в сущности, насилие никуда не делось, переместилось и царит на верхних этажах — такой фашизм, такой разбой вершится теперь по черепам, мозгам, проросшим общими, сусально-гадостными образами счастья — штамповки восемнадцати международных рекламных агентств: уже столько раз сбывал ум человека сам себе все эти погано-блудливые рожи счастливых обладателей кухонного комбайна, что дальше — край, вот невозможность отличить живое чувство от поставляемого на дом корма; об этом не один из фараонов не смел мечтать — так навязать себя в качестве Господа миллионам, как навязал TEFAL… — Камлаев заряжал с утра и все никак не мог угомониться, костенея в своей вот этой горестно-насмешливой мизантропии, кончая тем, что царь земли, род человеческий, конечно, должен сгинуть, чтобы уступить место для жизни чему-то новому. Но тут же, правда, делал оговорку, что иногда ему довольно взглянуть в лицо ребенку или Нине, чтоб возлюбить самое жизнь стократно больше, чем смысл ее… чтобы понять, что все эти его пустые завывания над трупом — такая по сравнению с вечно новым, вечно живым ребенком стыдоба, тщета и чепуха).
Ей было не о чем просить, так было много ей дано — природой, рождением, происхождением, воспитанием — задаром; обиды были сплошь грошовыми, несчастья — попросту смешными; порой казалось, что она вообще не может испытать ни зависти, ни ревности, ни страха, ни уныния, всей этой общеобязательной суммой обделенная до некоторой даже патологии. Ну вот чего ей? Есть собственное тело, звонкое, как медь, есть все, чего желают хрусталик и желудочек в диапазоне от хамона до тайменя, от Барселоны до Иерусалима, есть Эдисон, есть небо, засыпанное звездной пылью в глубину, будто мукой из прохудившегося безразмерного мешка.
Порой резало глаза и слух — больные, обреченные на гибель новорожденные, необратимые мутации, не самые плохие люди, придавленные знанием об оставшемся им сроке; ковровая бомбардировка, слепые методичные удары по самым маленьким и беззащитным — тут стоило вглядеться пристальнее, и разум судорожно тотчас откатывал от этой области самоуправства, вершимого природой. И только низкая, ублюдочная радость, что это все с другими — не с тобой. Так продолжалось до тех пор, пока не очутились с Эдисоном в тупике бесплодности и собственное тело не стало ей враждебным; остановился поезд, и стала открываться в неподвижности та область, которая доселе виднелась только краешком, проблескивала ртутным озером сквозь бешено несущуюся чащу.
Зачем? За что? Чем это было? Наказанием за блуд? (Ведь в самом строгом смысле все у них с Камлаевым и началось с того, что церковь называет «блудом»: «жена да не отлепится от мужа», да, а вот она взяла и отлепилась… да нет, смешно так рассуждать, смешно.) «Твердо знай, что сила Его проявляется в наших немощах»? Это как? Испытание веры на прочность? Такое требование веры в то, чего не ощущаешь, а чувствуешь, наоборот, лишь одиночество свое, беспомощность, оставленность? Через абсурд, через предъявленное с беспощадностью единственное доказательство, простое и тяжелое, что за тобой на самом деле не следят, что о тебе в реальности никто, кроме TEFAL, не думает? И вдруг такой беспросветной, беспомощной, блеющей ложью зазвучали смирительные речи до слабоумия покладистых и жалко улыбающихся попиков — что велено терпеть, что кто-то нас спасает от беды неимоверной благодатью своей.
Вот ни на йоту — такое тут отчаяние подступило — нельзя было к смыслу приблизиться; когда закончились врачи и варианты гормональной терапии, она одно могла помыслить: что ждут от каждого не подвига, конечно, — слишком сильное слово, — но все же действия, поступка и понуждают иногда весьма жестоко к действию, глаза нам раскрывают, увидеть заставляя всечеловеческое равенство перед слепой бедой, и противостоять, бороться с этой безличной давящей силой необходимо не закатыванием глазок, не причитаниями, а действенной любовью — наверное, на которую лишь личным горем и возможно нас подвигнуть. Не можешь быть матерью — будь с тем, у кого ее, матери, нет.
Боль беспризорности — почто меня оставили? — не может не вылиться в поиски другого человека, который полюбит тебя и которого никто за тебя не полюбит. Камлаев этого не понимал, не принимал, Камлаев не хотел чужого будущего человека, уже родившегося в мир не от него, Камлаева. Не верил в чужого ребенка как в продолжение и правду их с Ниной любви. Вот он и заорал про «выродка», «бомжачье отродье», вот Нина и увидела его совсем другого, нового, которого не знала совершенно. Да нет, она могла простить ему вот это себялюбие, она бы многое могла ему простить, она, наверное, понимала, что хочет и что чувствует мужчина, когда рожают от него, любимого, причины появления новой жизни, хотя на самом деле он — конечно, не причина, а лишь посредник, нужный для исполнения замысла всего на несколько минут.
Она могла простить ему, поскольку и сама в чужого верила не очень чтобы очень: и в ней самой таким же прочным было себялюбие, вот это представление о том, что ты, оставив свою каплю, и после смерти будешь править этим миром.
Не так было и просто сломать в себе вот это неприятие чужой крови: одно дело — одеть, накормить, приютить, подчинившись минутному приступу жалости, одно дело — вот так приезжать раз в неделю красивой морозной дарительницей милости, шоколадных конфет и жидкокристаллических окошек в огромный недоступный мир, совсем другое — уничтожить всякую отдельность друг от друга, все расстояние между собой и маленьким несчастным детским человеком, в распахнутых глазах которого такое «вдруг ты — мама?», что и не передать.