Проводник электричества
Шрифт:
— Из-за железа может что-нибудь серьезное?
— Может. Ребенку, знаешь, сколько всего нужно — на построение плаценты, на костный мозг, гемоглобин… у него же ведь нет ничего своего — все у тебя и будет брать, уже берет с первых минут и столько у тебя еще потребует… вот кто воистину не понимает «нету», «не хватает», так это он — давай ему, и все тут. Железная вот матка у тебя должна быть, в идеале.
— А если это… не удастся… ну, восстановить?..
— Давай считать, что все нам с тобой вполне удастся. Ну что ты, что?
— Я знать хочу.
— Возникнут трудности. Но рано, рано пока еще тебе об этом думать. Покой и крепкий сон — твоя задача. Мы, знаешь, все-таки тут тоже — не артель кустарей, умеем кое-что.
Нет, извините, она все-таки не понимает. Что это такое — «давай считать», «может, удастся — может, нет»? Дайте ей «идеал». Ничтожная погрешность, смехотворная 0,00000001 % вероятности того, что комплекс лечения ей не поможет, сжимали сердце в ледяной горсти; какой-то вещий холод, возникший в самой сердцевине, охватывал, опустошал, предчувствие, что это началось и это уже необратимо — то, что ей Серафима рисовала пальцем по воде как самую худшую из перспектив.
Не то она и вправду, Нина, имела безупречное чутье на все, что происходит с плодом в утробе, не то ей просто не давалось задавить в себе маниакальную вот эту, описанную совершенно точно Серафимой, мнительность, но темный вкус беды на сохнущих губах не проходил, призрак худого преследовал с глумливой неотступностью, отъединял ее от мира, мамы, ото всех. И совершенно позабыв о Серафимовых запретах, она хваталась за специальную литературу для врачей, искала анемию железодефицитную и доходила с мазохистской жадностью до серповидной, «негритянской», — которой у нее, как самки белой расы, в помине быть, конечно, не могло, — проглатывала строчки про самопроизвольные аборты и преждевременные роды, про недоношенных, мертворожденных, задохнувшихся в утробе матери от недостатка кислорода, закусывала губы, холодела, минут за десять сопоставив все симптомы, «найдя их у себя», читая о себе, раскармливая страх… и только то первоначальное мучительное ощущение незаслуженного счастья, первичный тот ожог неизглаголанной радостью — что вот он, плод, что вот оно, чудо и бремя, — ей помогали все-таки не тронуться умом, крепили, насыщали.
Теперь она просила каждый день — своими, детскими словами, а чаще — просто бессловесно, сомкнув уста, немым, утробным говорением, уже и не своим, не от себя, а общим, солидарным будто со всеми беременными; потом взяла молитвослов и поразилась узкому, прямому назначению молитв, конкретной пользе их. Как будто было можно так просить, как будто только так и было можно, и ничего естественнее не было вот этой приземленности и простоты. Вдруг стало ясно окончательно, что в этой низости на самом деле все и дело; что если есть вот это — хлебное и кровное, — то ничего уже нельзя дать человеку больше этого и ничего нельзя сверх этого отнять.
2
Мать ей варила гречневую кашу по утрам; как в детстве, терла яблоко с морковью — быстро ржавеющая кашица с отчетливым влекущим привкусом столь нужного сейчас ребенку и Нине железа.
Сторонилась молодых мамаш с колясками — разрешившихся от бремени и глухих в своем счастье ко всему, что не их круглощекое пухлое чадо в ползунках и пинетках; сил не было смотреть на их несокрушимо-прочное, отъединенное, надежно замкнутое счастье; сил не было за них порадоваться как за саму себя — вот грех был; покой и радостное чувство равенства любого человека с человеком, ею обретенные над требником, куда-то испарялись при виде этих женщин, которые не знали, конечно, ни шести лет походов по больницам, ни тяжкого молчания мужа, узнавшего, что — никогда, ни нынешнего Нининого страха… нет, ничего с собой поделать не могла, мгновенно покрываясь изнутри холодной гадостной завистью… ну да, наверное, завистью… предубеждением, как будто эти девочки в чем были перед Ниной виноваты.
Старалась уходить подальше от прудов, от скверов, тихих двориков с их детскими площадками. Дошла однажды до консерватории и было уже повернула назад, как вдруг послышалось — вдруг сухо, деревянно что-то стукнуло, дав ей почуять памятный мертвящий холод будто осенней выстывшей земли и пригвоздив под окнами, распахнутыми в душную Москву… еще раз и еще, размеренным рефреном четырех глухих деревянных ударов, последний из которых хоронил своим бесцельно, безнадежно растворявшимся будто над вечной мерзлотой эхом.
Она узнала и пошла, порабощенная, на этот мертвый стук; сцепила инстинктивно руки на еще плоском животе, в котором неслышимо теплилась неведомо-родная жизнь, просившая ударных доз железа; хотелось ей, как рыбе, кануть в спасительную воду, укрытой быть, подхваченной потоком, который растворяет в себе сотни, несметь одиноких, беспомощных тварей и бережет, не отнимает кровного, родного, изнеживает всюдной, как вода, родительской благодатью.
Долго искала, мыкалась и упиралась в пустоту аудиторий, и двери хлопали, гвоздили, вынимали надежду пригодиться, быть взятой в поток. Издалека, сквозь неподъемно-темное молчание недр, должно было пробиться, потечь восходящими струями, сосредоточенно-спокойно-терпеливое молитвенное пение, почти не возвышаемое — рано! — над уровнем повсюду царящей глухоты — свободное усилие части-личности услышать себя целое, себя в составе вышней воли, свободное усилие исчезнуть самому и и не существовать отдельно, вне величаво-ровного, прозрачно-монолитного благодарения.
Толкнула осторожно старую рассохшуюся дверь в голубенькую маленькую залу и — обмерла, спасенно-радостно открылась, давая скупо обласкать себя мерцающим теплом, согреть растущего под сердцем своего детеныша — во все глаза таращилась на рыжую дебелую, с калеными кавказскими чертами, молодую женщину с тем голосом, который дается человеку, как нюх охотничьей собаке, как высшая неравновесная, прерывистая точность пульсирующих движений — бабочке. Сама себе не веря, изумляясь, она — вот эта рыжая грузинская красавица — будто впервые пробовала силу собственного голоса, будто сама совместно, солидарно с Ниной опускала смиренно-осторожно-бережную руку на грузно пухнущий живот и доверяла важное внутри божественной опеке, и те же гаммы принимали от нее два тенора, похожих, как две капли, друг на друга, прекрасные, смешные, юные, со снегириными щеками… и Нина не мешала им, стояла на пороге невидимкой, пила, как воду, медленно, спокойно возвышаемое пение, которое, погаснув, догорев беднеющей зарей, осталось в ней, в составе ее крови, неистребимой слабой памятью как будто о всемогущих маминых руках. И подошла, стыдясь, что лезет, к очкастому мальчишке, который верховодил четверкой ударников, стучавших деревянными колодками:
— Скажите, это было что?
— Что слышали, милая женщина. В строгом смысле мотет. «Когда Сарре было девяносто лет» в переводе с языка колонизаторов. Авраам же и Сарра были стары, и все обычное у женщин у Сарры прекратилось. Господь пообещал им первенца, и они рассмеялись. Ну а потом, когда Господь призрел и Сарра понесла, им стало не до смеха. Вы, милая женщина, конечно, слыхали об этой истории? Вот мы тут, собственно, и проверяем наше чувство юмора: рассмеемся мы внутренне или нет.
— Ну и как?
— Пока что загибаемся от смеха. На ногах не держимся.
— Это ваше? Вы написали?
— Вопрос некорректный, милая женщина. Пишет кто? Композитор Щедрин, дай Бог им с Майей Александровной крепкого здоровья. А мы не пишем — мы простукиваем. Стучим и не знаем, откроется нам или нет. А чье — такого не стоит вопроса. Нам велели стучать — мы стучим. Непосредственные указания к исполнению дал товарищ Эдисон Камлаев.
— Это когда же он успел?
— Что значит «успел»? Проводя параллель с обыкновенным женским — мы еще только носим и восемь еще месяцев будем носить. Ну да, а что же вас так удивляет? Отсюда да Китая и обратно. Ведь мы все внутренне смеемся.