Проводник электричества
Шрифт:
То, что теперь стало известно всем домохозяйкам, — о том, что плоду и слышна, и нравится, и даже надобна для роста и здоровья с первых дней мелодия, и надо накрывать беременный живот наушником, — лишь сделало внутриутробное, отъединенное от мира бытие еще запретнее, заповеднее, непостижимее. Как поет мягкий космос утробы? Что там дано услышать будущему человеку — глубже младенчества и раньше нашей жизни, в самом первоистоке, в пульсирующей материнской лаской вечности? Что за любовные послания проходят у него в ушах и длятся необыкновенной, высшей, — конечно, позабытой на этом свете — мелодичностью? Что за истину мать-божество зачинает в каждой клетке растущего тельца? Какой мягко-переливчатой фигурацией она укутывает плод, изнеживает, холит,
Его, камлаевские, хватка, чуйка, многознание были сейчас ничто, дар был — не ему, не голодному… но что-то начинало вдруг происходить и с ним, уже нечистым, оторвавшимся от материнского истока музыки; что-то другое, новое, примкнув к ушам стеной благодарения и стыда за посягательство на тайну, уничтожало прежнюю камлаевскую личность, уже не нужную, и та же самая, неотделимая от жизни в Нининой утробе, от бережного воздуха вокруг, свободно-отрешенная пульсация неуловимо зачиналась и росла в камлаевской насыщенной, согретой, уже не сиротливой пустоте. Нежности последыш, нелепости приемыш, бесстрашно-беззащитный, трепетно-ранимый, доверчивый, свободный, как первый вдох и выдох, moll струился по тонам простого, бедного трезвучия и расходился бесконечными обертональными кругами в пространстве над стальной неподвижной рекой, в горячем сокровенном космосе обыкновенного живого живота.
2
Они гуляли много; та бездумная щедрость, с которой она прежде расточала свою легкую и гибкую пружинистую силу, теперь куда-то подевалась, и, сделавшись законченной сквалыгой, скупердяйкой, она не допускала тратиться впустую, на всякий лишний, бесполезный, необязательный размах, и двигалась теперь с щадящей медлительной осторожностью, так, будто постоянно соизмеряла теперь силу каждого движения с той настоящей работой, что предстояла Нине в самые ответственные месяцы, недели и часы и на которую ею будет израсходован весь неприкосновенный и должный оказаться достаточным запас.
Ей было хорошо, спокойно; земля не уходила из-под ног; кровотечения, из-за которых ее продержали в больнице пять дней под бдительным присмотром медсестер, не возобновлялись, и Нина, долго отдыхавшая у каждого древесного ствола перед любым обыкновенным спуском и подъемом, заметно оживала, бледно розовела, и ей уже хотелось им руководить, когда он собирал в саду засыпавшие землю паданцы и отделял червивые, наклеванные, изъеденные слизняком от чистых, крепких, замечательно не тронутых. И не хотелось думать, вспоминать, что вот пройдет всего три дня и надо будет ехать им опять в больницу — ложиться под прицел сверхчутких, непогрешимо объективных аппаратов, давать себя опутать проводами, присосаться к груди и животу снимающими показания резиновыми щупальцами, смотреть, как тянутся унылой канителью по трубкам капельниц цветные жидкости, которые должны восполнить недостаток питательных веществ и подкрепить телесную органику. И, обмирая, ждать, что что-то новое откроется — иная, пострашнее недостаточность, уже без всяких шуток, без сюсюканья.
Уже было известно, что у Нины растет, в ней крепнет, спит и изнуряет мать дите мужского пола; ему, Камлаеву, скоту, всегда казалось, что у него быть должен сын, и сразу вслед за этим откровением врачи взялись за них, за Нину и детеныша, всерьез. Сперва Серафима все супила брови над новыми листками с красными кружками, проставленными умной машиной, обозначающими будто уровень опасности; потом пришел какой-то новый доктор, изящно худой, остроплечий, с отточенным профилем и такими глазами за стеклами узких очков, что в них ни при каком условии не получалось заглянуть — не то чтобы их прятал, но ничего в них не было, с равным успехом можно было смотреть на стальную зеркальную воду. Кивнул, представился бесцветно — «Андрей Сергеевич» — и сел безмолвно, неподвижно в уголке, как человек с петлей, нешумный исполнитель. А Серафима объявила, что все-таки придется сделать биопсию, и Нину тотчас, «не откладывая», препроводили в белую стерильную приветливую пыточную.
Ей сделали инъекцию ультракаина, и этот самый скальпельный, стерильный Андрей Сергеич Любомудров пробил ей спину чуть повыше задницы и вырвал столбик ткани с костным мозгом — всего-то долю грамма, необходимую, чтоб оценить параметры эритроцитарного ростка. Это было не больно — в сравнении с другой процедурой, с пониманием, что длинной паутинной иглой берется кровь того, кто должен вот-вот шевельнуться в тебе, толкнуться в тонкую живую стенку, будто заявляя: «Я уже здесь, ты слышишь, жди, я уже вырос, и мне не терпится увидеться с тобой».
У кабинета Любомудрова — «заведующего отделением патологии» и «доктора наук», как значилось на новой латунной табличке, — сидело четверо угрюмо-настороженных мужчин из класса состоятельных и состоявшихся, взведенных, как курок, и сжатых, как пружина (двухчасовая потогонка в спортивном зале каждый день, беспроводные гарнитуры с проблесковым маячком для связи с Форексом, ММВБ, портфельным управляющим и проч., победная, уверенно-расчетливая зрелость, привыкшая править судьбой как собственным железным зверем с автоматической коробкой передач и дюжиной подушек безопасности; сейчас попритухли, почуяв: «контроль над дорогой» закончился). Диванчик перед телевизором был занят двумя матерями, которые примерно четверть века тому назад произвели тех девочек, которые теперь попали к Любомудрову: шептались друг с дружкой о бедах дочерей — две бабы с разных полюсов: одна — породистая, тонкокостная, артистической выправки, вторая — рыхлая купчиха, магазинная квашня.
— В церковь хожу, — шептала громко «магазинная», — вот с батюшкой вчера поговорила — какие молитвы читать, ведь ничего не знаем при нашем воспитании… Бог посылает испытание — не понимаю, нет. Ребеночек-то тут при чем?..
— Эдисон Варламович… — позвала его сестра.
С занывшим нутром и в то же время с прочным знанием единственной правды (о Нинином лице, смутно-признательной улыбке, с которой она прикладывала руки к животу) он ткнулся в кабинет, ничем не отличавшийся от прочих здешних помещений, безлично-белый, скромный, разве только дипломы, патенты и прочие сертификаты украшали его (член европейских хирургических ассоциаций, профессор университетов и т. д.) да длинная стенка пенала была сплошь завешана снимками плодов на разных месяцах беременности. Видны были большие головы младенцев и пронзительно жалкие, похожие на лапки ящерок, зачаточные ручки: смотреть не хотелось — хорошо там, на снимках, не было никому.
— Начнем с начала, Эдисон Варламович. Есть серьезные осложнения. Вы уже знаете, плохая кровь. Плацентарная недостаточность, аномалия расположения и прикрепления плаценты… — говорил очень тихо, почти не шевеля губами, но при этом предельно внятно: переспрашивать не приходилось. — Из-за этого что может быть… преждевременные роды, осложненные… высока вероятность того, что придется делать операцию, простую саму по себе, но при таких, как у нас с вами, уровнях гемоглобина… но это ладно, кровь мы держим под контролем.
Наблюдаются признаки миокардиодистрофии — сердцу трудно придется. Понимаете, я должен вам об этом сказать. Вы… Нина Александровна должна нам дать согласие на оставление ребенка, официальное согласие. Что все мы, и больная, и врачи решились действовать на этот страх и риск. Вы поймите, никто вас не будет склонять и видеть в этом, так сказать, решение проблемы. Но это в данном случае прямая моя обязанность — сказать. Прерывание беременности — есть такой вариант, — ткнул Камлаева спицей в пупок. — Чтоб совершенно исключить угрозу жизни матери. Поэтому если решать, то лучше именно сейчас, на этих сроках, ни неделей позже.