Проводник электричества
Шрифт:
4
Осень наступала Тамерланом. Резные листья, взятые на красно-белый флаг заокеанской родины хоккея, надежно, толсто, многослойно устлали дорожки огромного парка, вздыхали мягко под ногами, просились в вазу, в оплетенную бечевкой бутылку, в том Боратынского, Георгия Иванова — остаться между плотными страницами и долго-долго истлевать между литых несокрушимых строчек — возьмите нас с собой, в поэзию, не дайте умереть, мы так великолепны… еще горела прощально синева в огромных окнах с дикими, причудливыми рамами из серых клочьев облаков, еще не затянулось небо, не перекрылось начисто глубокой белесой пустотой, которая уже не может дать уму и взгляду ничего, кроме неверия — в то, что она установилась навсегда.
Когда врачи ей разрешали,
Их сын уже вовсю в ней кувыркался, уже так бодро, звонко поддавая ножкой, что и Камлаев мог расслышать: он осторожно прикасался к раздраженной коже со вздутыми венками, надолго замирал над дышащим живым округлым звонким животом и дожидался, различал, как кто-то там нетерпеливо, сильно ударяет в тугую стенку уже будто слишком тесного вместилища. Такое счастье — можно задохнуться, но вот ведь как: и эта близость, явность внутриутробного подземного толчка их не освобождала, не разбивала толщи напряженного молчания.
Завтрашний день стал территорией, на которую нельзя было вторгаться ни словом, ни воображением: нельзя было о том, каким он будет, нельзя было о мире, который его ждет, нельзя — о распашонках, кроватке, погремушках, о двух поставленных друг против друга зеркалах — его, их сына, сморщенного личика и Нининой улыбки, которая его согреет первая, нельзя — о первом зубе, курлыканье, шагах… поэтому перебирали то, что можно, все обстоятельства, все вещи сегодняшнего дня: уколы, медсестер, спокойную, уверенную точность Любомудрова, качество сна, размеры аппетита и замолкали, больше ничего не говоря, — шуршали только жилистые листья кленов под ногами да мягко стукались о землю оторвавшиеся шишки.
Она, и раньше бывшая скупой на лишние движения, теперь и вовсе двигалась как по поверхности чужой нехоженой планеты, тяжеловесно, неуклюже обходя все рытвины, все ямки, а он ее лицо, Камлаев, открывал как новую страну.
«Без прежней грациозности, да? — говорила с усмешкой. — Совсем как пингвин. Смотрела вчера ящик — там каждая четвертая реклама цепляет матерей: как только появилась на экране толстая пингвиниха с голодными своими пингвинятами, мне сразу захотелось все у них купить».
Она держалась хорошо, чем дальше, тем увереннее; выпаривались прежние плаксивость, аутофобия, мнительность, потребность вечная издергивать себя, цепляться за каждое слово, за каждую ничтожную примету неблагополучия — теперь она как будто права не имела на истерики, на шаткость, на «капитулянтство»; ни в ком не видел он такой свободной, цельной подчиненности другому существу, и только совершенный недоумок, скот, амеба принять мог Нинину спокойно-терпеливую решимость за безразличие растительного рода, за то вот состояние, когда измученный давящей безнадегой человек уже не хочет ничего, не знает перепадов состояний, не чует разницы между угрозой для жизни и остановкой органических процессов, став навсегда вмурованной в монолит, не отделяющей себя от целого окаменелостью.
Он обнимал ее за пояс, такую теплую упитанную кошку, и чувствовал живую твердую округлость живота под кашемировым пальто; переходили на придумывание музыки. Он говорил: приходит ветер, и весь огромный воздух неба становится сырьем для концентрических симметрий и зеркальных отражений, так что лишь успевай хватать, как в детстве, ртом снежинки, знай приникай, как к лыжной палке на морозе. Это такое пение мира о самом себе, с прозрачной призрачной благодарностью: тот, кто должен родиться, еще ничего не знает о жизни, но за нее уже благодарит. И так теперь будет всегда, пока однажды уши не залепят глиной, и много дальше, много выше, поддержанием свободно-ровного, непобедимо-непрерывного дыхания. Чтоб сон ее был крепок, чтоб был покой и ровный жар под этой выпуклой охранительной стенкой. Прямая связь, живой пуповиной — между безукоризненностью послушания и сбережением родного. Бойся прогневать того, кто дает тебе пищу, суровой нежности лишиться, строгой ласки: он разом, за ночь записал на студии всю «Сарру» — от первых тупо-сокрушительных, ломающих веру деревянных ударов до восхищенной немоты перед рождением человека в мир; нет, не боялся так заигрывать с судьбой — наоборот, как раз и был в том смысл — достигнуть совершенного согласия, тождественности приношения и жизни, соединить в одну реальность исполнения закона, стомиллионного повтора обыденного чуда.
Врачи справлялись, знали свое дело: живот ее не опускался прежде времени и не было болей внизу, о вероятном появлении которых предупреждали Любомудров с Серафимой, так что сверкнула у него в мозгу ничтожной искрой рабская, позорная, о послаблении, об отпущении, мыслишка: а может, выправляется, вошло в естественное русло? Ни преждевременных, ни осложненных? Обыкновенным ходом, а? Под управлением Любомудрова, под вышним надзором. Нет, Любомудров ничего не говорил, был сух, порой становился напряженно-мрачен. А Серафима раз взвилась и наорала: «Это тебе не насморк, умник! Само не пройдет. Ты с кем вообще договориться хочешь тут?»
Первый снег
1
Зарядили дожди, под ногами зашлепало тротуарной, дорожной, переходной сопливой дрянью; выходишь из дому и ждешь лишь заморозка, стужи, падения ртутного столбика отметок на десять ниже нуля, чтоб жидкая ползучая земля надежно, намертво схватилась ледяными связями, чтоб наступили стынь и чистота. Из-за хляби и слякоти, из-за холодных жестко хлещущих дождей и злых ветров пришлось им отказаться от продолжительных прогулок. Сизо-серый налет, сокращенная моросью видимость уравняли березы и клены с панельными башнями и консервными банками; все потеряло назначение, не то чтобы остановилось, но двигалось бесцельно, по тягостной необходимости вставать, ползти, ворочаться; бесцветные, в шарах из брызг, машины неслись по жирной черноте, порабощали слух однообразным гулом и шипением шин, гоняли и расталкивали бамперами тугую свинцовую воду, которая стояла вперехлест между бордюрами; заплеванные толпы безмашинных накрылись чешуей зонтов — сплошь перепончатые выпуклые бляшки. Жизнь не под крышей сделалась до глухоты тоскливой, да и под крышами не становилось многим легче — все те же вата и свинец, давившие и обложившие извне и изнутри.
Предубежденность, настороженность Нининой мамы улетучились: уже не поджимала отчужденно губы, когда встречалась с зятем-«шатуном»; смотрела ясно, одобрительно кивала: будь рядом с ней, держи за руку постоянно, ей легче от этого станет. Сама к Камлаеву тянулась, сама теперь, наверное, немногим меньше Нины нуждалась в родном, не чужом человеке, в плече, вот в этом общем состоянии часового, в знании, что обязательно послышится уверенная поступь и свежая сила заступит на смену тебе, уже на ногах не стоящей. Нет, это было трудно описать: не порознь, не в личных непроницаемых скорлупках — в одном пространстве Нининой борьбы пребывали они: и Нинина мать, и Камлаев… и равно были не способны чем-то, кроме молитвенного слова, ей помочь.
Теперь сидели в маленьком оранжерейном здешнем тропическом саду, он раскрывал лэптоп, ей, как ребенку, надевал наушники, давал послушать пение рыжеволосой той грузинки, которая уже была знакома Нине и тоже — так уж получилось — сейчас носила первенца, что не мешало петь ей совершенно. Не удержался, рассказал об этом Нине и обнаружил, что она свободна стала от этой мысли, что вот в эту самую минуту кто-то качает, нянчит, прижимает к свободно-ровно бьющемуся сердцу своих румяных, крепких, налитых, курлычущих младенцев или поет бесстрашно, полной грудью, хвалу Творцу и колыбельную растущему детенышу — не зная Нининого плена, капельниц, врачей, не получая предложения избавиться от плода и сохранить себя… не пребывая в ожидании каждую минуту, что на седьмом лишь месяце живот опустится, отяжелеет давяще, внизу похолодеет, прихватит обессиливающе — новая боль, пришедшая до срока, когда твой мальчик слишком мал еще и слаб, чтобы рождаться в мир, и ты сама почти бессильна помогать ему.