Проводник электричества
Шрифт:
Смотрели не то с внимательным подобострастием, не то с учтивой ненавистью. В глазах мелькало что-то явно непристойное — какое-то нетерпеливое как будто предвкушение его, камлаевского, краха и в то же время суеверное как будто отвращение к Эдисону… короче, чувство сложносочиненное и временами Эдисона злившее.
Народ был сплошь самовлюбленный, невесть что мнивший из себя — накачанные гордостью и честолюбием человеческие пузырьки с приклеенной к губам улыбкой превосходства (Камлаеву казалось, что эта тонкая язвительно-самодовольная ухмылка у музыкальных знаек — примерно то же самое, что и прямой, на подавление воли, взгляд у приблатненных пацанов и взрослых урок). Вокруг же Эдисона после взятия Варшавы как будто брезжил некий смутный
Сам Эдисон не то чтоб завистью был от рождения обделен, ни в коем случае, но он другим вещам завидовал: брезентовым «техасам», магнитофону «Грюндиг», огромным мускулам здоровых битюгов-студен-тов, которые в трусах играли на пляже в волейбол (взлетали ввысь над сеткой отлитые как будто на заводе из железа, сверкающие свежим коричневым загаром мужицкие тела)… короче, Эдисон всегда завидовал тому, что можно приобрести и нарастить в процессе жизни: штаны с магнитофоном — выклянчить у матери, стальные бицепсы и кубики на пузе накачать, хотя и медленно росли, проклятые, как ты их ни мурыжь отягощением. Ну а завидовать чему-то, что было приобретено в мгновение, когда семя отца ворвалось в лоно матери, — занятие пустое.
Он ткнулся к Майе Моисеевне, просунул в дверь башку и буркнул: «Здрасте». Старуха в длинном черном платье из пан-бархата, с янтарной брошью на груди, со снежным пенистым жабо и фиолетовыми кудрями (она их красила, как говорили девки, обыкновенными чернилами), стояла, а вернее, высилась среди залитого горячим солнцем класса, как эта самая… ну, на картине художника Серова, ну, вся такая величаво-грозная и непреклонная.
«Джазист пожаловал», — сказал Майя Моисеевна, не то брезгливо, не то, напротив, умиленно оттопырив накрашенную ярко-красной помадой морщинистую нижнюю губу. Ну да, джазист — за почти сорок лет сплошного преподавания в Мерзляковке старуха навидалась, вернее, наслушалась десятки, сотни разных чуваков, подверженных тлетворным, разлагающим влияниям, и подобные штуки просекала на раз: если он, Эдисон, с таким упрямством загоняет в каждый такт как можно больше звуков, играя по четыре любых аккорда там, где по стандартной гармонии полагается один, то значит, без влияния Колтрейна тут не обошлось.
Отношения со старухой были сложные, вплоть до морозного «нет, мальчик, я тебя не знаю — уходи», но по большому счету, в сухом остатке, так сказать, после выпаривания энного количества «непримиримых разногласий» он, Эдисон, ее спокойно-уважительно любил: о тайнах звукоизвлечения она, конечно, знала все, что только было накоплено веками, за миллионы соприкосновений человечьих пальцев с деревянными косными клавишами; весь опыт укрощения рояля пропал бы втуне и нужно снова было бы изобретать велосипед, если бы не было хранителя у этой несмети драгоценных банальностей.
Проблема была в том, что и старуха, и Изабелла Станиславовна, и даже иногда Ираклий Луарсабович — все компостировали мозг чудовищной ахинеей про «раненое сердце» и «истерзанную душу»… ему же, Эдисону, изначально сомнительной казалась идея приспособить музыку для выражения каких-то там «страстей»; купаться пальцами в разливе, половодье приватных человеческих чувствишек он не хотел: это мешало прикасаться слухом к главному… вот эта баснословная, воспетая десятками поэтов и музыковедов душевная безбрежность была как будто горделиво-тщетным, самодовольным устремлением навязать чему-то целому (земле, дождю, деревьям, облакам) свои переживания, как будто все обязано вместе с тобой грустить и даже провалиться вмиг в тартарары, как только ты сам приходишь в уныние.
Романтиков терпеть не выносил, какая-то позорная нестойкость, шаткость в них была — все время колебались будто, шарахались от упоения человеком к обиде на него и нетерпимости: какие все уроды, пришли и отобрали у меня игрушки. Хотелось держаться подальше от этих соплей. И вообще два месяца назад свершилось нечто, перевернувшее камлаевскую жизнь, так, что теперь вся Мерзляковка с ее учителями мгновенно сделалась каким-то тесным склепом.
То Фальконет, который первым обзавелся «Кометой-201» — этим венцом творения сибирского военного завода, громоздким, тяжеленным недосягаемым для большинства волшебным аппаратом, сработанным в свободное от производства бомбовозов время, — зазвал его, Камлаева, к себе и зарядил в магнитофон бобину с неслыханной записью «развратной бабской вакханалии».
Отъевшийся на Кэннонболле и вскормленный с клавиш Телониуса, он, Эдисон, скептически-лениво развалился в кресле, но первый же аккорд разрезал его от кадыка до паха. Невероятные электроусиленные струнные, терзаемые резкими щипками, обожгли ему внутренности; ударник рубанул по меди хрястнувших тарелок и заработал в восемь рук, бесстрашно возмущая в глубинах недр, под километрами гранита и базальта, казалось, в самой мантии земли ритмичные толчки, проекцией которых на поверхности забилось, закачалось все живое — телесные огни полов, соединенных, сжатых, склеенных друг с другом неудержимой музыкальной тягой… дыхание грузной блюзовой праматери, преображенное почти что до неузнаваемости предельно жестким быстрым битом, мгновенно напрочь убивало защитный навык в каждом дышащем половозрелом существе, переполняя Эдисона той самой беспощадной тягой, которая глушит тетеревов и гонит напролом сквозь чащу полуслепого и безумного от рвущего желания сохатого — исполнить самое простое, как хлеб, как вдох, предназначение, ветхий завет, божественное дозволение на соитие.
Срочно потребовалось кое-что потяжелее… ну, например, булыжник или лом. Раскрушить, разломать, расхерачить: все оконные стекла, суповые тарелки, двадцать восемь фужеров, бутылки с шартрезом, гратиешты, мускатом, трюмо, пионеров-горнистов, трансформаторы, склепы, телефонные будки, витрины с манекенами в ситце, пельменные, лаборатории, пустоглазые бюсты Архимедов и Вагнеров, магазин «Соки-воды», пюпитры, похоронно сияющие черным лаком бесценные изделия Блютнера — чтоб повылезли, лопнув, все струны и рассыпались, выскочив, клавиши, — все ракетные комплексы НАТО, Мавзолей, Капитолий, Ватикан, Вашингтон.
Тут же стало сложнее. Ниоткуда взялась, заструилась печаль. Почему сразу после погромов, одновременно с ними начинает вдруг горло царапать небывалая нежность? Разве жесткому ритму подчиненная музыка может печалить? Хулиганский кураж, вдохновлявший на бой, на погром, на отвагу в продвижении к проводке, которая оголенно пульсирует в глубине абажура между ног у девчонок, начинал вдруг отзвучивать темным тоном острожной тоски, рыбьекровным цинизмом, соляной иронией… то вдруг прозрачной грустью, что звенит над перроном вослед уходящему поезду: мол, ребята, расслабьтесь, все сгорело, все кончилось, вообще-то, любовь — это то, что недолго, воспаленная, жгучая радость — это то, что всегда неожиданно смертно… что же ты, брат, такой дурачок?..
Камлаев живо, вмиг, как сумму квадратов катетов, схватил битловскую гармонию, но только понимание схемы, геометрии, структуры не приносило ничего: они — как остов ископаемого зверя, а как наращивать на этих аккордовых костях, на ребрах ритма живую дышащую плоть, никто не объяснял, не мог. Конечно, нечего и думать было, чтоб записать значками эту вакханалию — получились бы прописи, мелодия не сложнее «чижик-пыжика», а сущность, вещество игры «жучков» так и остались бы неуловимыми и неопределенными… противные, не поддающиеся письменной фиксации.