Проводник электричества
Шрифт:
— То есть ты вообще выводишь в этом смысле музыкантов из зоны действия морали…
— Ну да, ну да, в каком-то смысле чтобы делать дело, необходимо восторгаться дуче Муссолини.
— Восславлять людоедов?
— Ну, речь тут не идет вот о каком-то сознательном цинизме, о беспринципности там, да, а просто смотрит майя на гору тел под пирамидой, да, и у него в сознании нет, что что-то тут не так и что должно быть как-то по другому. Это план мира, данность, в которой пребываешь. Да, жуткая, да, людоедская, ни ты, ни я туда, конечно, не хотим… Но это мы сейчас с тобой далеко уйдем. Я что хочу сказать, другое: мне довелось читать однажды письмо Урусова к Сталину, и это, я тебе скажу, такая штука страшная, вот лично мне на все глаза открывшая.
— Урусов был такой огромный композитор, как раз вот
— Да, да, вот именно о жертве. Кто кого ел и из ядущего не вышло ли ядомое. Так вот к середине тридцатых его, Урусова, закрыли наглухо… вот просто никуда не ткнуться… он пишет, значит, императору письмо, которое мне просто вынесло весь мозг. Прошу мне разрешить участие в музыкальном строительстве СССР, он пишет, а если нет, тогда пустите за границу. То есть по спокойному достоинству, по совершенному отсутствию любовной дрожи в голосе, по интонации это вот просто нечто, это памятник. Все сдержанно, не без иронии, что кажется почти невероятным, но тут не в этом дело, тут дело в «музыкальном строительстве СССР»… Урусов понимает совершенно, что он — плевок в сравнении с этой силой, вот просто по сравнению с каким-то лейтенантиком системы, который разотрет его, Урусова, в песок, и понимая это все, он пишет с совершенной прозрачностью, таким вот ясным смыслом между строк: я буду строить сам, вот музыкально — сам… то есть давай мне запись, радио, оркестр, все средства, а дальше я сам, понимаешь? Ну, то есть, исходя из чистой музыкальной данности, а не из того, что надо им, системе, государю. Он ему говорит, вот этой абсолютной силе: ты есть везде, но тут, в divina и mundana, в том, что я делаю, чему служу, тебя не существует совершенно, тебя и не должно тут быть… я — проводник, но только не твоего соизволения. Управляй чем угодно, подвижками земной коры, поворачивай реки, перекатывай прорву народов, но строя музыки, вот пения мира о самом себе ты не изменишь никогда. И он при этом не какой-то патологически бесстрашный человек, нет, вовсе нет, а просто это представляется ему настолько самоочевидным, по умолчанию ясным — что никакие человеческие цели не повлияют совершенно, не в состоянии влиять на музыкальный строй, на превращение времени звучания в каплю вечности… поэтому он так спокойно об этом говорит. Он, Урусов, — советский, такой правоверный, без всяких вопросов, и даже музыка его формально, номинально она на тему, да… она, ну, грубо говоря, про то, как вот прекрасен честный труд, она про пролетария, про жертву, про растворение личности в стальном потоке, да, но есть у музыки при этом внутренняя логика, менять которую… ну так же невозможно, как механизм вот размножения человека, и там, где начинается вот это естество, там он не советский уже совершенно — он божий. То есть СССР — это на самом деле только место музыкального строительства, обстоятельства места и времени. И я, наверное, с пониманием этой истины, конечно, смутным, неоформленным таким, но все же изначально жил.
— То есть музыка советской не бывает.
— Есть посторонние примеси, да, входящие в состав потока, в том числе и политические, грубо говоря. Ну человек, вот музыкант, он не всегда вот этим свойством обладает, которое мы можем назвать сверхпроводимостью… он должен… как бы это… ну, что ли, зачищать себя, необходима тут зачистка врожденного нерва, чтоб чисто проводить снизошедшую музыку… но у тебя же могут быть какие-то при этом слабости, все то дерьмо, которое у нас внутри у каждого… оно мешает, да, гордыня та же самая. Ты ведь еще и просто человек. Пайковой колбасы ведь тоже хочется. И в коммунизм, без всяких шуток, верится всем сердцем. Вот тот же Урусов, он ведь совершенно кошмарные вещи писал, туркменскую песню о Сталине, да, но он в это верил — как в трех китов, как в плоский мир на черепахе. И получалась либо музыка, либо немузыка. Вот вне зависимости от того, какие человечьи идеи там заложены. То есть вот урусовская «Сталь», эта мартеновская печь, эта озвучка переплавки слабых человеческих устройств в железные машины, да, она одна на том, надмировом, контрольном взвешивании перетянет десятки, сотни симулянтских литургий, всех этих псевдо De Profundis и псевдо Credo, да.
— И кстати, Credo — это самое скандальное, насколько мне известно, из твоих сочинений тогдашнего времени.
— Ага, и я сейчас ни такта оттуда не могу спокойно слушать… чтобы меня не начинало тут же корчить.
— А в чем тут дело, почему?
— А дело в том, что там слишком много — меня. А человек — он должен умереть, чтоб началось свободное движение потока.
7
Под синим половодьем неба, под медно-купоросным Пушкиным, как полковая лошадь в стойле, топтался вместе с Аликом Раевским прикинутый по стилю Эдисон — в чужих, не по размеру, скроенных как джинсы, дакроновых штанах, и с каждой минутой предвкушения встречи с кадрами усерднее все натягивал на непослушное позорное лицо то выражение, которое он представлял у самого себя как волевое, самодовольно-независимое, прочное, как бы пресыщенно-усталое при этом… гримаса только скверно липла к скулам и от выпячивания челюсти чуть не трещало за ушами.
Придирчиво ощупав Эдисона с ног до головы, Раевский остался доволен, одобрил вязаную кофту — «вообще джакеток мировой», а про штаны сказал: «ну ладно, так и быть, только тебе, маэстро, отдам за двести пятьдесят… считай, что совершенно даром».
Еще немного подолбали в молчании носками остаток снежно-ледяного панциря, и Алик возгласил нежданно: «А вот и наши крали».
Стоял, словно башкой воткнутый — по самый кончик носа — в какой-то абажур, в сушилку в женском зале парикмахерской, и их не видел — только слышал пересыпающийся цокот каблуков и смех непонятно над кем, льдисто-звонкий… над ним?.. железный шлем сушилки обдувал башку немящим холодом, никак не давая прозреть, поднять на девушек глаза.
Лавины сход, такие девушки не останавливаются, не заговаривают с мелкими веснушчатыми смертными на улицах.
— Ой, а это кто у нас такой сердитенький-серди-тенький? — отчаянно-алая влажная толща дышала затаенной издевкой, серо-зеленые, цветные, как у кошки, с изогнутыми жалами нагуталиненных ресниц, глаза смотрели испытующе-насмешливо.
— Знакомься, детка, это крошка Эд, ударник музыкального труда, лауреат международных конкурсов, так между прочим.
— Ой, какой миленький.
— Эд — это Эдуард?
— Эд — это Эдисон.
— Штаны не потеряешь, а, изобретатель?
— Я, может, и мечтаю, — обозлился Эдисон, — чтоб их с меня стащила какая-нибудь баба.
— Слыхала, мать? — заржал Раевский. — Держись за юбку, чтобы не надуло.
Их было четверо: Камилла, которая мгновенно попросилась к Эдисону на буксир, со снисходительной гримасой сама воткнув в подмышку ему свою уверенную руку… которой он не видел, почти не разглядел, пугаясь, и только чуял ее всю, ступающую рядом, от шпилек до антенны, скрученной из пепельных волос; голубоглазая и белокурая, как кукла в игрушечном отделе ГУМа, Таня — с курносым личиком, как будто глазированным; высокая брюнетка со снежно голой шеей и мощно вздыбленной грудью, с чудным и малость идиотским именем Иванка, то есть, между прочим, иностранка, чешка (ее вел Алик под руку с какой-то суеверной бережностью)… и Вика, самая веселая, крикливая и шаткая из всех, все припадавшая к кому-то, визжа, как утопающий на водах, имевшая привычку лакомо облизывать малиновые губы.
По Пешков-стрит Раевский вел их к высокому гранитному тяжеловесу, в который поселяли, конечно, только выдающихся людей страны — актеров, академиков и маршалов Победы; вестибюль, облицованный мрамором, был размером с вокзал, и двери лифтовой кабины крыты толстым слоем блестящего лака. В кабину сразу все набились вшестером — впритык, впритирку локтями и коленями, и в этой жуткой, сладкой, с запышкой и смехом, давке он понял о гармонии «Битлов» гораздо больше, чем дали месяцы усильно-напряженного прослушивания…
В двери захрустел и залязгал замок, и в уши Эдисону, распирая, ударил из дверной щели знакомый до мурашек ритм беснующейся преисподней. Ревущие гитары делали как будто мертвую петлю, так, что невыносимое желание заорать немедля приводилось в исполнение: оттуда, из динамиков, рвались и погибали в верхней точке десятки, сотни, тыщи голосов — всех баб Земли, включая сомалиек и насельниц Фолклендских островов.
Носатый жирномясый парень в халате на голую тушу открыл им, впустил: хоромы были царские, чуть не бальная зала, вокруг стола, заполоненного Мамаевым нашествием бутылок — бенедиктинов, водок, коньяков, — уже полулежали в креслах, на диванах… Камлаеву освобождали место, тянули на диван, налили; он выпил водку залпом, раскрывшись, распахнувшись навстречу новой музыке, биг-биту и и всем нутром вбирая водочный огонь.
Магнитная коричневая пленка уже перемоталась, остался только треск крутящейся пластинки — возможно, даже что и негатива чьих-то легких и светлой реберной решетки, за которую посажен был свободный рок-н-ролльный дух. Камлаев, после двух сивушных рюмок отвердевший до тонкого звона и в то же время ясно сознававший свою силу, поймал глаза Раевского, который обжимался с чешкой Иванкой, мотнул башкой на пианино, стоящее в углу, кивнул на фантастическую установку из мощных оркестровых барабанов и тарелок, помятых так, будто по ним лупили молотком… — давай, мол, врежем и проверим, что умеем.