Проводник электричества
Шрифт:
Всех восхитившая в начале века драга Шенберга второй десяток лет черпала пустоту на холостом ходу, и лазер Веберна напрасно скреб гранит, Лигети, Берио, Штокхаузен орудовали только зубочистками; для самого Камлаева сериализм захлопнулся и выдохся быстрее, чем он успел набрать в грудь воздуха: так поразивший всех в Европе пульсирующий кластер, им, Эдисоном, выращенный, будто ядерный цветок, по принципу прогрессии и постепенным наслоением двенадцати свободных диссонансов, не новым горизонтом оказался — последним гвоздем в крышку гроба. Его двухсотпроцентно-концентриро-ванные свободно-атональные структуры, душившие числом одновременно существующих
«Поезд номер тридцать три, Москва — Горький, отправление в семнадцать часов двадцать пять минут, будет подан под посадку ко второй платформе третьего пути». Он, как разогнанный во весь опор локомотив, не мог так сразу — хоть рельсы и кончились — остановиться: из черного мрака осенних атональных полей он вылетел на белое заснеженное кладбище классических гранитных усыпальниц, седых известняковых плит и строгих каменных крестов — от нововенцев, спящих за высоковольтной колючей проволокой фрейдовских психозов, стрелой помчалась в глубь центральная аллея… Бетховен, Штраусы, чахоточный Шопен, очки сверкнули Малера… и дальше, дальше, к началу всех начал, к подсечно-огневому земледелию.
Камлаева заворожила на пару световых мгновений идея лобовых катастрофичных сшибок различных стилей-языков, на каждом из которых Перотин и Гвидо, фламандские полифонисты и немецкие романтики сладкоголосо пели чуть ли не по целому столетию: во временных тисках камлаевских концертов они, вот эти языки, взаимно проникали и съедали друг друга за секунды, и было в этом что-то от рождения сверхновых, чьи массы в три-четыре раза превышают массу Солнца и неостановимо утягивают целые эпохи в черную дыру… от столкновения человеческого Млечного Пути с туманностью не-нашей Андромеды — не через десять тысяч лет, а здесь и сейчас, по личной на то камлаевской воле… единым росчерком вот этой шариковой ручки перетереть в песок и звуковую монограмму Баха, и консонансные светила Дюфаи.
В лаборатории, в линейном ускорителе уединенного сознания он будто ставил некие физические опыты со звуком, как будто проверял чужие способы дыхания на прочность — что устоит, что выдержит, а что рассыплется в космическую пыль, оплавится и потечет, как снежная подтаявшая баба, как леденец на палочке. Ему казалось, в этих радикальных контроверзах в итоге уцелеет только неподдельно прочное и рано или поздно родится, как в реторте, — вот он, Камлаев, сможет синтезировать — принципиально новый элемент, аналогичный, соприродный утерянной частице Бога.
Он все перебирал B си-бемоля, А ля, С до, Н си, как прутья кристаллической решетки, как формулы частицы ничем не замутненного первоистока; в скрежещущем Коллаже на тему BACH для струнных, гобоя и фортепиано он пропустил высокородно-величавое, невозмутимо-плавное струение сарабанды сквозь мясорубки полномерных, на все полутона октавы, кластеров, так что и мать родная не узнает, но даже в этом лязгании тяжелых жвал и подыхающем сипении звучало, зарницей простреливало хмарь спокойное благоговение изначального строя: инициалы лейпцигского кантора светили негасимо.
Идей было — не выструить, как в брюхах идущего на нерест косяка, лишь успевай взрезать от жабр до хвоста да расфасовывать по банкам с надписью Caviar по кругу. Берлин и Лондон, Бостон и Нью-Йорк затрепетали в такт: гут, бьен, Камлаев, брильант, вандефул… он с самого начала стал в мире эталонным, штатным возмутителем спокойствия, но только эти полистилистические бури все больше проходили стороной, как будто мимо самого Камлаева.
4
За стоячим столиком в углу заливали бензобаки «северным сиянием», закусывали половинками вареного яйца, балтийскими шпротами на бумажных тарелочках с гофрированным краем.
— Двадцатый век отринул универсальность всякого порядка в пользу анархизма творящей личности, аминь, — Камлаев быстро говорил. — Герметизм додекафонии перешел в безвыходно всеядную полистилистику. То, что нам кажется дорогой, да, на самом деле есть тупик, тупик с рационально-точным монтажом разновременных стилевых пластов, господством хаоса и пустотой в качестве опоры. Ну то есть ясно, что это как бы, да, такой второй язык, которым мы сегодня говорим о музыке как об утраченном сегодня повсеместно первом языке. Мы как бы критикуем, да, все ныне существующее — смотрите вот, что стало с Бахом… вот это трупное зловоние, которое все время создается набором и повтором тривиального… но только в том и дело, что то, что борется с потемками, само есть тьма, и, иронично критикуя, ты рано или поздно сам обвалишься в убийственное тождество с предметом своей критики.
Плечистые скоты в борцовках, стоявшие с их бандой по соседству, ловили птичье чириканье качавшегося на волне ученой речи Эдисона и зыркали с непонимающей ненавистью: мутная наволочь в глазах, конечно, не сулила ничего хорошего.
— Послушай, что он говорит? — мычал со шпротиной в зубах Боровский, малиново-пятнистый, с растрепанным облаком рыжих кудряшек… закашлявшись, бил себя в грудь. — Скажи ему! Ведь это гениально, что ты сделал, Эдик. Все попросту оглохнут в Горьком, такое это будет обнуление слухового опыта. То, что ты сделал, — это просто революция… вот двадцать первый век, за уши мы его одним рывком, ты понял!
— Я, если честно, предпочел бы эти уши отпустить. — Камлаев невесело хмыкнул. — А потому что дальше что? Когда все разнородные пласты утратят собственную знаковость, они уже не смогут противоборствовать друг с другом. Когда все равнодопустимо и почвы для конфликта нет, откуда взяться молнии, ничтожной вот хотя бы искре? Что мы имеем? Свальный грех обесцененных техник и обесцененных верований, за ними стоящих, — такая абсолютно гладкая поверхность, плоскость, да, как этот стол, и что-то манной кашей по нему размазано… вот вертикали нет, вот этого не существует больше измерения.
— Слышь ты, чушка, — тут рявкнул на Камлаева скотина за соседним столиком, — ты че тут закурил? Не в курсе — не положено?
— Положено, где мной наложено, — автоматически оскалился Камлаев.
— Ты че сказал, петух? — Бычара шаркнул столиком, полез, готовый наскочить, другие трое тоже напряглись, готовые швырнуть себя на видового своего врага… пожалуй, слишком трезвые, — мелькнуло у него в башке разрядом, — сейчас развяжут драку, набегут менты, утянут в отделение, снимут с поезда… такое может быть, бывало, провокация. Им надо там, в конторе, план по пресечению выполнять музыкальных бесчинств. — Туши, пока не схлопотал.