Проводник электричества
Шрифт:
Целых пять дней Нагульнов жил огромным, невероятно разнесенным по высоте, в зенит неуязвимым великаном, целых пять дней — бессмертным, а потом Марине стало худо, очень худо: швы разошлись на матке после кесарева, в акушерскую рану попала инфекция… бежал за исчезающим Марининым лицом по коридору, за выражением собачьей, самочьей мольбы, за черным затравленным взглядом — никчемности, поганой бесполезности своей не в силах и на вой перевести… бежал, пока не задержали, чтоб не занес инфекцию — у них своя уже была, которую они Марине занесли.
Врачи боролись, но не побороли перитонита, взмывшего, рванувшего артериального давления, и в нагульновской жизни осталась одна, последняя женщина — еще пока что ничего не понимающая маленькая командирша,
Майор закупался молочными смесями, застирывал и гладил обмоченные дочерью пеленки, ходил по комнате с истошно верещащим ребенком на руках и, равномерно встряхивая, верил, вытверживал, калил бессильную уверенность в себе, что эту девочку, последнюю, он не отдаст безличной людоедской силе, что эта сила — хватит ей питаться его, нагульновской, кровью, — сама, сама не заберет ее, такого не имеет права — забирать, иначе Бога точно нет, вообще никакого, совсем.
4
Дым стоял коромыслом, звенели стаканы, стальные пальцы стискивали грани, несли горючку к ротовым отверстиям, вливали. От опрокинутой враз дозы сжималось горло, сердце в объеме увеличивалось мощно, кровь ударяла в шею, в уши.
— Давайте, мужики — за командира. За подполковника Нагульнова! За Толика!
— За Толика, за Толика до дна!
— Еще накатим по одной!
И хлещут, заливают водку бесперечь в хайло распахнутое, и снова — раков лютожирых хруст и огурцов соленых, отборный мат и гогот богатырский, а также визг и стон певички на эстраде, которая, бедняжка, третий час выводит безнадежное «Ты скажи, скажи мне, вишня, отчего любовь не вышла и твои увяли лепестки?»… Стол перед ними полон яств: бутылок матовых литровых — батальон, стоят шеренгами… как? совладаем с этой ратью? Опорожним, добьем? Курган дымящихся хинкали, солянка питерская острая, корейка, чахохбили, шашлык на березовых углях бараний, бадьи стеклянные с кетовой алой икрой, румяная, сочащаяся жиром осетрина, язык с орехами и курагой, лоснящиеся кругляши копченой колбасы.
Хрустит и рвется, чвакает на жвалах отборная снедь; девицы размалеванные, с икрой размазанными пьяными улыбками, все краше кажутся за столиком соседним; все, распрямилась сжатая пружина, все позади осталось — ночь в засаде, два месяца, в течение которых неутомимо шли по следу зверя, обдирая бока о сучки. Теперь за все возьмем сторицей, с горкой, через края — за круглосуточное бдение, за проголодь, за темный вкус неволи, за эту вот острожную тоску, которую ведь равно чуем и те, и эти русские, — по обе стороны закона и колючки.
— Внимание, слышь, алло! Для начальника оперчасти ОВД Преображенское подполковника Толи Нагульнова прозвучит сейчас эта песня.
Под громы и вибрации, под бьющие под дых басы заказанной фанеры Якут — никудышный, последний певец — не в лад, невпопад горлопанит с какой-то каторжной мукой в микрофон, вот всю тоску, какая есть, врожденную, доставшуюся с кровью предков, вкладывая в пение:
— Там, где клен шуми-и-и-ит над речной волно-о-ой… — и так это пронзительно убого, стыдно у него выходит, что и не надо больше ничего другого: это твоя душа, как есть, взмывает ввысь, под лампочки, под звезды волчьим воем, имеет поделиться чем, но не умеет передать: в груди так складно все, так чисто, так напевно, на выходе из пасти — безнадежно, гибельно, загубленно.
— Врать не могу, воровать не хочу, но она-а-а-а как змия-а-а-а мое сер-р-р-рдце сосе-о-о-о-от… — уже сам подполковник Нагульнов поет… кто «она» — сам не может сказать, то ли мать, то ли родина… в общем, баба и тварь, горький ключ, от которого не оторваться… и от собственного плачущего рева и рычания начинает душить его гнев на паскудство, неустройство всей жизни, в котором он сам и повинен… и в то же время радостно становится, что все вокруг так подло и нечисто, что и подлее быть не может, и иного не надо ему — только в яму, лишь вдребезги с кручи… Только дочка его, только Маша — в ней вся правда отмытого до изначальной чистоты бытия, его вечная сила и новь, животворящее тепло, последний смысл, раскаленный добела.
Вспоминает, как Машка, наслюнив пухлый палец, сосредоточенно, старательно ему приглаживала брови; вот этот жест, вот эта ее детская гримаса, такая деловитая, хозяйская, — вот что не померкнет, вот что не истлеет.
Стихают громы, звоны фонограммы; рокочет, шелестит, сквозит автомобильными потоками проспект подвластного Нагульнову района; фасады первой линии подсвечены жемчужно-матовым как будто изнутри; постукивают шпильки, каблучки по тротуару — зачаточного рода, до смехотворности условные юбчонки, штаны, сидящие на середине качающихся бедер, бретельки, кружева, румяные батоны, что чуют твой взгляд и как будто подмигивают… гибрид бордельной откровенности и школьной формы… фигуристые цыпы, годящиеся Железяке в дочери. Красивые тела — открытые страницы, читаешь улицу как уголовный кодекс в глянцевой обложке: растление малолетних, распространение порнографии, насилие сексуального характера — статья, статья, статья.
Вчера она еще играла в куклы, кормила с пластиковой ложечки штампованный муляж новорожденного, лепила на пластмассовую спинку горчичники из лопуха и подорожника, сегодня — уже вышла на охоту с пронзительным предощущением счастья, с нетерпеливым предвкушением встречи. И все сбывается, обязано с необычайной, волшебной силой и полнотой совпадения с загаданным, хотя, наверное, представление о счастье — всего лишь производное от фотографий и статеек в радужных журналах: застыть в позе полета к горизонту на носу идущего ко дну «Титаника»… Бери нас, ждем, готовы, расцвели, поторопись, мы скоро отцветем, осыплемся.
Одна расчетлива, хитра и заземленно-прагматична, другая — дура, не от мира… вот эта на охоту вышла, эта вот — на промысел, а та сама пока еще не знает, зачем, куда, — летит на сладкий, душный запах злачных мест, на первый бал Ростовой в современном кислотно-кокаиновом изводе; бармен предложит ей «энергетический напиточек», веселый мальчик — «петушка» под язычок, и, заглотив наживку, увидит девочка оранжевое небо, в четвертом часу ночи выползет из клуба и, подвернув каблук, чуть не упав, поковыляет с протянутой рукой голосовать на трассу, проситься в мимолетные красивые машины — дяденька, надо домой, отвези. И тут уже может быть разное: одни и довезут, и денег не возьмут, и сами в дом поднимут, к отчему порогу, обшабенную, пьяную дуреху, другие тормознут в лесочке-парке-переулочке и, плотоядно лыбясь, расплатиться нетронутой свежей натурой потребуют, прилезут, подомнут, рванут за патлы… и снова вилка тут — как повезет, кто попадется за рулем, долбежкой дело кончится или кудрявой головой в кустах, разорванным тельцем под ельником.
Хрен знает что. Защиты нет. Оно, конечно, случай — один на миллион, но кто бы мог заранее соломки подстелить? Гулянки эти, безоглядная свобода, слепое безрассудство твари, бегущей на огонь, на фары, под колеса.
Опять в нем оживает этот страх, проснувшийся в нем после той последней потрошеной девки, и он не может задавить его, на волю отпускает. Синдром навязчивых идей у отца взрослой дочери. Кафешки, посиделки, клубы, подружки, мальчики, вальяжные мужчинки с букетами бордовых наглых роз, четырехчасовые балеты, которые обыкновенно начинаются в половине восьмого и девятого вечера, — вот этого с избытком, через край в жизни его подросшего ребенка, нерассуждающе-свободного, изящно-грациозного зверька с надменной посадкой головы и скачущей, летучей огненной поступью. Вот эту широту бы сузить, размах попригасить. Но он — на то и Железяка, устройство не сложнее лома, надежно-безотказной проходческой машины, вот этой круглой дуры чугунного литья — мог только целиком свободу отнимать или вот так же целиком предоставлять, иначе не умел — лишь «или-или»; ну, не щемить же Машку в самом деле, к себе не прикрепишь, на цепь не посадишь, за городом в деревне не запрешь.