Проводник электричества
Шрифт:
Глаза в глаза, безумные, неумолимые, — тот капитан свирепо выперся и замер перед ним, Иваном, узнав и узнанный, на дление кратчайшее… тот капитан, который бил и тыкал в морду красной своей корочкой, — широкое упрямое и жесткое лицо, по-детски оттопыренные уши, квадратный подбородок с ямочкой, был не в себе, как пьяный; какая-то спешка и ярость трясли и растекались от него… как будто загнали, как будто подранили, как будто не почувствовал капкана… но взгляда этого Иван уже не чуял — все в нем сошлось, рванулось к реаниамобилю почти обрадованно, да… он все-таки что-то знал об этой жизни, мог чуять воздух, видеть пустой объем, налитый до краев прозрачной смертью, уже свершившейся…
Иван метнулся к нервному и хмурому врачу, совсем молодому еще, напряженному парню:
— Стойте! Я родственник, с нею поеду. Пожалуйста!
— Некогда, некогда… все, едем мы, отстань. Руку пусти, идиот!
— Посадите с водителем. Ну, я родственник! Брат!
— Да пусти ты!.. садись… Поехали! Поехали! — полез за носилками следом.
Жива сейчас, главное. И верхний саггитальный синус не задет, вдоль серповидной складки между полушариями; врач должен справиться, нормальный, крепкий врач… пусть он, Иван, — ничто, слизняк, овца, ничего не поправил, никак не помог — другие поправили, безличная вышняя сила своим произволом слепым… все это сейчас не имеет значения. Жива, так и должно, нельзя иначе с этой девочкой, которую впустили в жизнь не для того, чтобы так просто, унизительно-похабно — не дав влюблять, влюбляться — загубить.
Мрак
1
Они друг другу ничего не говорят. Она замкнулась наглухо, надолго застывает взглядом поверх вещей, уже не нужных для общей жизни, поверх вот этих новых, купленных взамен тех настоящих, прежних, драгоценных, у них украденных… поверх его, Камлаева, позорного лица… и это страшно: сидит перед тобой человек, в котором — твое бессмертие, так близко… протяни и возьми ее пальцы с до сих пор не прошедшей ученической жесткой мозолью на среднем, «показательном», «Шск’овом», одолей пустоту, расстояние между, ничтожное. Сожми, чтоб снова начало твориться в непобедимо сцепленных руках биение общей крови.
Он не хотел, не мог — так это было жалко, глупо, безнадежно — играть в «давай как будто ничего еще не начиналось и я только сейчас тебя встретил, чужую, пока что безымянную, замужнюю, и вот ты поднимаешь на меня глаза… что ты подумала, почуяла тогда?.. что ты сказала мне? вот первые слова? когда ты нас представила впервые — вместе?.. вот сразу, в первую минуту или же много после, сперва еще не зная, безразличная к тому, что мои хлеб и чай приобрели твой запах, стали — из тебя?».
Нет, это было все сейчас запрещено — ублюдкам, одноклеточным, изжившим и прожравшим дарованную благодать, запрещено касаться чистого первоистока общей, священной для двоих истории… бездарным тварям, говорящим «ты не мать», запрещено вступать в поток, и остается только мародерствовать на пепелище и наблюдать за тем, что происходит с останками вашей истории, которую ты сам и отдал на расклев хохочущему воронью.
Все сделал сам, сказал, что и хотел сказать, во что на самом деле верил: бесперспективное ты, Нина, для меня месторождение, пуста, закупорена, не надо мне тебя, вали, исчезни, оставайся, все без разницы, хочешь — живи, а хочешь — умирай, ведь так, как было, так, как надо, уже не будет… ты просто это… ты как воздух, мой персональный воздух, про который знаешь, что он бесплатен и его не выдышать, надолго хватит, навсегда, до моего масштабного инсульта… что ж, так и быть, продолжу тебя употреблять».
Сидел и тупо пялился на вещи, на фотографии с Ксенакисом и Райли, с голландской королевой и шведским королем; вот Нина с голыми плечами и в бриллиантовом ошейнике, вот он, сияющая мразь, во фраке… на желтого медведя, которого не отвезла в детдом и не успела подарить бомжиному отродью, повисший на спинке муаровый лифчик, ряды фигурного стекла и глянцевого пластика — рать тюбиков, флаконов, банок, которая стояла между Ниной и старостью, но только не эту границу — что, вспомнил, мразота? — держала она, не здесь был ее фронт, не здесь сосредоточивались силы для главного прорыва… не вспять, не собственное тело она боролась удержать, отвоевать у времени — отдать его, наоборот, хотела в распоряжение, на прокормление известно кого… их общей и единственной с Камлаевым душе, сгущенной в кровяной комочек эмбриона, до плотности плода, до детского крика.
Вот календарь, в котором она цветными точками, кружками обозначала с детским прилежанием, с отличницким усердием все вехи, намеченные загодя часы и дни своей отчаянно-одинокой, не разделяемой ни с кем войны — за плод, за завязь, за его, камлаевскую, вечность. Он ничего не узнавал: в такой растерянности замирают — господи! — перед отъездом, когда уже стоят в прихожей чемоданы и лихорадочно припоминаешь, что взяли, что не взяли, что пригодится для курортной, отпускной страды, для месяца летнего счастья… и знаешь, обязательно забудешь что-нибудь… сейчас они с собой не брали ничего… так ясно он почувствовал немую укоризну оставляемых вещей.
Она пришла из ванной, с сухим, пустым, спокойно-сосредоточенным лицом, с невидящими, внутрь обращенными глазами, живущая на автомате, с какой-то неживой механической четкостью; она умела плакать не при нем, не здесь, вообще не плакать, держать, не выпускать горючей влагой, и страшным было это самообладание, и тем вернее чуялось, как у нее внутри безбожно, безысходно ноет, и обрастает едкой слизью, и кровит… он захотел шагнуть, качнуться — и не мог, так, будто выражение ее лица высоковольтным заграждением теперь было… причем с обратной силой действия, направленной внутрь: швырнешь себя к ней — и ударит ее; ее, а не тебя тряхнет, обожжет, обездвижит.
Она оделась быстро, автоматически-продуманно — шуршащая мотня как бы пижамных шелковых штанов, свободная майка, худые и сильные руки, мужчины обмирают, взятые за жабры… Камлаева пробило: не пропадет она ведь без него, сейчас ей худо, очень худо, но стерпит, выдержит, залижет, отделавшись лишь временным и местным повреждением нутра… освободится, сбросит его, Камлаева, как змейка кожу, и это сильное ее, голодное до ревностной самоотдачи, упрямое, живучее бытие найдет себе однажды, рано или поздно, новое вместилище, другого — не тебя… а ты останешься смердеть в своей помойке, отбросом, смятой сигаретной пачкой со смытым выцветшим названием бренда и стершимся предупреждением о вреде курения.
А что, если все так и тебя уже нет, ты начал выцветать, стираться, выводиться, бацилла, тварь, из организма… вот просто выплюнуть осталось Нине горчащий остаток, всю едкую желчь, немного полежать и встать с нутром промытым и головой чистой, пустой?
— Тебя отвезти? — он сипнул, прокашлявшись.
— Да, будь так добр, — ответила куда-то в пустоту камлаевского местонахождения.
2
На лестничной площадке он долго возился с замком, как будто силясь завести ключом остановившуюся жизнь, как заводят часы, и ничего не выходило — запустить, замок хрустел, дверь можно было оставлять незапертой.