Проза. Поэзия. Сценарии
Шрифт:
Поль, обессилев, уронил голову. Элизабет подумала, что это конец, приставила дуло к виску и выстрелила. Ее падение увлекло одну из ширм, которая рухнула под ней со страшным грохотом, впуская бледный свет снежных окон, разворотив ограду интимной раной разбомбленного города, превращая потайную комнату в театр, открытый зрителям.
Эти зрители — Поль разглядел их там, за окнами.
В то время как Агата, обмирая от ужаса, молчала и смотрела на окровавленный труп Элизабет, он разглядел теснящиеся к проталинам инея и наледи красные носы, щеки, руки снежного боя. Он узнавал лица, пелерины, шерстяные шарфы. Он искал Даржелоса. И лишь его одного
— Поль! Поль! Помогите!
Агата склоняется над ним, вся дрожа.
Но чего она хочет? Что ей нужно? Глаза Поля угасают. Паутинка рвется, и ничего не остается от отлетевшей детской, кроме мертвенного запаха и маленькой дамы на спасательном плоту, которая уменьшается, удаляется, исчезает.
Белая книга
Перевод Н. Шаховской
В самой дальней и давней памяти и даже в том возрасте, когда разум еще не влияет на чувства, я нахожу следы моей любви к мальчикам.
Я всегда любил сильный пол, который, на мой взгляд, по справедливости следовало бы называть прекрасным. В несчастьях моих повинно общество, которое преследует необычное как преступление и вменяет нам в обязанность переламывать наши наклонности.
Три случая, определивших все дальнейшее, приходят мне на память.
Мой отец жил в небольшом замке недалеко от С. При замке был парк. В дальнем конце парка располагались ферма и пруд, не входившие в хозяйство замка. Отец разрешил не огораживать их в обмен на молочные продукты и яйца, которыми ежедневно снабжал нас фермер.
Как-то августовским утром я бродил по парку с карабином, заряженным пистонами, и, играя в охотника, подстерегающего дичь, спрятался за изгородь — и тут увидел из своей засады мальчика с фермы верхом на рабочей лошади, которую он гнал купать. Собираясь в воду и зная, что в этот конец парка никто никогда не заходит, он гарцевал совершенно голый и придержал захрапевшую лошадь в нескольких метрах от меня. Темный загар его лица, шеи, рук и ног, контрастирующий с природной белизной кожи, напомнил мне индийские каштаны, выглядывающие из лопнувших коробочек, но эти темные пятна были не единственными. Взгляд мой притягивало еще одно, посреди которого выпукло, во всех подробностях выделялось загадочное.
У меня зашумело в ушах. Лицо вспыхнуло. Ноги стали ватными. Сердце мое колотилось, как у убийцы. Сам того не поняв, я потерял сознание, и нашли меня только через четыре часа. Придя в себя, я инстинктивно остерегся раскрывать причину своего обморока и, рискуя выставить себя на посмешище, рассказал, что испугался зайца, внезапно выскочившего из зарослей.
В другой раз это случилось год спустя. Мой отец разрешил цыганам разбить свой табор в той самой части парка, где я когда-то потерял сознание. Я гулял с няней. Вдруг она, вскрикнув, потащила меня прочь, запрещая оглядываться. Был ослепительный зной. Двое цыганят разделись донага и карабкались на деревья. Картине, шокировавшей мою няньку, непослушание стало оправой и сохранило ее во всей незабываемости. Проживи я хоть сто лет, благодаря этому крику и бегству я всегда могу увидеть, как наяву, повозку, женщину с младенцем на руках, пасущуюся белую лошадь и в ветвях деревьев — два бронзовых тела, в трех
Последний случай был связан с молодым лакеем по имени, если не ошибаюсь, Гюстав. Прислуживая за столом, он едва удерживался от смеха. Эта смешливость пленяла меня. Бесконечное же прокручивание в голове воспоминаний о мальчике с фермы и цыганятах привело к тому, что я остро возжелал потрогать руками то, что довелось увидеть моим глазам.
План у меня был самый наивный. Нарисую женщину, покажу картинку Гюставу, он засмеется, а я попрошу позволения потрогать тайну, которая рисовалась моему воображению во время застолья под многозначительной выпуклостью брюк. Что же до женщин в неглиже, то кроме няни видеть мне таковых не доводилось, и я считал, что упругие груди как-то делают себе актрисы, а вообще у всех они обвислые. Мой рисунок был весьма реалистичен. Гюстав расхохотался, спросил меня, кто моя модель, а когда я, пользуясь тем, что он так и кис от смеха, с неподобающей дерзостью двинулся прямо к цели, оттолкнул меня, весь красный, ущипнул за ухо — якобы за то, что я его пощекотал — и, до смерти боясь лишиться места, выпроводил за дверь.
Через несколько дней он попался на краже вина. Отец уволил его. Я заступался, плакал; все было без толку. Я проводил Гюстава до станции, подарив ему на прощанье кегли для его маленького сына, фотографию которого он мне показывал.
Моя мать умерла, произведя меня на свет, и я жил всегда наедине с отцом, человеком грустным и очаровательным. Его грусть зародилась задолго до смерти жены. Даже в счастье он был грустным, и потому-то я искал более глубокие корни этой грусти, чем вдовство.
Содомит чует содомита, как еврей — еврея. Он узнает себе подобного под любой маской, и я берусь найти его между строк наиневиннейшей книги. Эта страсть не так проста, как полагают моралисты. Ибо подобно тому, как существуют содомиты женского пола — женщины, выглядящие как лесбиянки, но интересующиеся мужчинами на специфически мужской манер, — так есть и содомиты, самим себе неведомые, которые так всю жизнь и чувствуют себя не в своей тарелке, приписывая это ощущение слабому здоровью или необщительному характеру.
Я всегда думал, что мы с отцом слишком похожи, чтоб различаться в этой важной области. Он, вне всякого сомнения, не подозревал о своей склонности и, вместо того чтобы следовать ей, через силу взбирался по противоположному склону, сам не зная, почему ему так тяжело жить. Обнаружь он в себе вкусы, которых не имел случая развить и которые приоткрывались мне в каких-то его словах, поведении, множестве характерных мелочей, его бы это сразило. В его время и не из-за такого кончали с собой. Но нет; он жил в неведении собственной сущности и безропотно нес свое бремя.
Быть может, столь полной слепоте я и обязан своим существованием. Я оплакиваю ее, ибо всем было бы лучше, если б отец мой познал радости, которые предотвратили бы мои несчастья.
С восьмого класса я стал учиться в лицее Кондорсе. Чувства пробуждались там бесконтрольно и разрастались, как сорная трава. Куда ни глянь, дыры в карманах и запачканные носовые платки. Особенно смелели школьники в кабинете рисования, укрываясь за стеной картонов. Иногда на обычном уроке какой-нибудь зловредный преподаватель задавал неожиданный вопрос ученику, находящемуся на грани спазма. Тот вставал с пылающими щеками и, бормоча невесть что, пытался превратить словарь в фиговый листок. Наши смешки усугубляли его смущение.