Прозой. О поэзии и о поэтах
Шрифт:
Томас Венцлова попал к Ахматовой, по его словам, «очень поздно» (он ведь на семь лет старше Кривулина): сначала случайно, в начале 60-х, а всерьез – только в 1964-м, и затем он принес ей книжку литовских переводов ее стихов, где были и его переводы. Помню, Анна Андреевна при мне сказала, что, по словам Вяч. Вс. Иванова, из всех переводов ее стихов на все языки самые лучшие – переводы Томаса Венцловы на литовский. В одну из московских встреч (которая оказалась последней) Анна Андреевна внезапно спросила Томаса: «Легко ли меня переводить?» Тот ответил: «Очень трудно. Я переводил Пастернака, и там я позволял себе отсебятину. Когда переводишь Ахматову, отсебятины допускать нельзя, надо, чтобы было более или менее слово в слово и при этом сохранялся рисунок стиха. И вот
“Она, – продолжает Томас, – ответила: «Я так и думала», – и была очень довольна”.
О стихах, своих и чужих, Ахматова думала много, неустанно, притом и как поэт, и как очевидец их (стихов, и не только современных ей) жизни, и как историк и даже теоретик литературы. Томас Венцлова приводит ее слова, которые он тогда же, вернувшись от Ахматовой, записал в дневник:
“Блока сейчас не любят. Одни молодые люди говорят, что его стихи – это как бы непреходящее, но не нужное, а другие, прыткие, просто совсем не принимают. Он ведь великий поэт («великий» было сказано с нажимом), а ничто от него не пошло. Мы же были изгои, нас так ругали, как сейчас никому и не снилось. А от акмеизма все пошло. Мандельштама никто не знал, не знал, а потом после смерти – такое!”
Самым замечательным в этой книге мне представляется весь блок материалов Владимира Муравьева (1939–2001). Начинается он с материалов о нем: его собственных «Автобиографических кроков» и написанного после его смерти очерка Григория Померанца – и продолжается уже собственно ахматовскими материалами: две мемуарных беседы и короткая, но очень глубокая заметка «Бег времени. Примечания к названию Седьмого сборника стихотворений Анны Ахматовой», написанная при ее жизни, в 1963 году.
Придя впервые к Ахматовой в конце 1962 или начале 1963-го, Володя Муравьев сказал ей, что «Поэма без героя» – его постоянное чтение.
“Она очень удивилась, потому что это тогда было совсем не так часто”.
И он «как-то неожиданно, может быть, даже незаслуженно завоевал некоторое ее доверие и несколько особое отношение». Думаю, все-таки заслуженно, недаром он пишет, что они «виделись каждый раз непременно», когда она приезжала в Москву или когда Володя приезжал в Ленинград, – «всего около ста раз». Замечу, что, бывая в те же годы (но явно меньше ста раз) у Ахматовой и одна, и при других гостях, я Володю ни разу не встретила (хотя не раз встречала у Н.Я.Мандельштам). Впрочем, и сам он говорит:
“У нее, скажем, со мной было отдельное общение. Часа полтора-два мы сидели и разговаривали”.
В «Записных книжках» Ахматовой есть запись:
“В.М., которому уже 23 года, пишет о поэме: «Вечный допрос? – Нет. Нечто более реальное – тождество поэзии и совести, расплата стихами»… (и дальше)”.
Приведем это «дальше», так как фрагменты «Заметок» В.Муравьева (полная публикация которых обещана в книге Н.Крайневой и Ю.Тамонцевой «К творческой истории “Поэмы без героя”») подарены нам в комментариях:
“Тождество истории и биографии, гордость и ясность взгляда. И чудо: поэзия оказывается искуплением, звуконепроницаемость могильной действительности нарушена:
И я слышу даже отсюда —Неужели это не чудо! —Звуки голоса твоего.Торжество: могилы откликаются на звук. Торжество: найден тот уровень сознания и видения, на котором звуки складываются в реквием”.
В общении с Ахматовой Муравьеву открывался тот «тайный контур» ее поэзии, который в те годы восстанавливался во всем, что строилось вокруг «Поэмы» – «центрального дела жизни Ахматовой»: в творчестве, жизни, разговорах, помыслах. В этом контексте он вспоминает, например, свои впечатления от ее прозы о Модильяни:
“Я был, наверное, первым перепечатчиком
Но Володя был не только собеседником и перепечатчиком – они с Ахматовой многое вместе читали. Встречаются в воспоминаниях Муравьева упоминания такого рода:
“Вот в «Ромео и Джульетте» она дивные строки нашла. Мы с ней читали насквозь. Она меня к этому приспосабливала, в качестве словаря и отчасти комментатора”.
А на вопрос, много ли Ахматова сидела с ним над книгами, Муравьев отвечает:
“Что значит – над книгами? Это уж слишком широко получается. Бывало, мы с ней сидели, иногда просто разбирали что-нибудь, как «Кориолана» Шекспира, как «Книгу Иова». Кафку мы читали подробно, как и «Божественную Комедию», точнее говоря, третью песнь «Ада»”.
Так сильно, как, пожалуй, никто до сих пор, говорит Владимир Муравьев о том особом чувстве, которое испытывали все мы, кому повезло в молодости встретиться с Ахматовой:
“С ней разговаривая, я чувствовал себя действительно в стороне от дикого безобразия советской действительности, я как бы приобщался… к контексту мировой культуры”.
И в то же время – удивительное равенство двух собеседников (Ахматова вообще умела и любила говорить с людьми на равных 5 ):
“А бывало, мы просто начинали спорить, какие ее стихи, какие мандельштамовские стихи лучше, какие фетовские стихи, так сказать, главнее. (…) Я ей сказал, что вот эту струю черной страсти у Фета я не очень люблю. Тут мы не сходились. А в чем-то, наоборот, очень сходились, какие-то находились у нас общие строчки”.
Хочу в заключение привести две концовки двух бесед-воспоминаний Владимира Муравьева, такие непохожие друг на друга по настроению и такие важные для понимания Ахматовой и ее эпохи.
5
Я навсегда запомнила, как я опростоволосилась в одном разговоре с ней. В своей маленькой комнате на Ордынке она прочла мне только что написанное «Услаждала бредами…» (потом вошло в цикл «Песенки» как «5. Последняя»). Прочла – и ждет, что я ей скажу. Я пробормотала что-то насчет того, как потрясли меня последние строки: «Но забыть мне не дано / Вкус вчерашних слез». Она была недовольна – ей нужны были не восторги, а профессиональный разговор поэта с поэтом! Этого я не умела: я и сидя продолжала стоять по стойке «смирно». – Прим. нынешнее.
“Ну и очень, конечно, страшно было, очень страшно – ее похороны. (…)
По сравнению с этим похороны Пастернака можно назвать интеллигентским райским видением. (…) А здесь – этот ужас мартовского Ленинграда, это темное кладбище со злобной руганью, с бдительными топтунами через каждые десять метров, с ерничающим Михалковым. Вообще начальство вибрировало и тряслось. В Ленинград, что называется, препроводили. Если бы начальство соображало, оно бы устроило все это в Москве. Но оно именно, так сказать, выпроводило, чтобы в Москве этого не было. А Москва хорошо проводила великого русского поэта: обнаженный труп Анны Андреевны три дня лежал в подвалах морга – по случаю праздника Восьмого марта. Таковы были проводы, которые устроила советская Россия. Достойные проводы. Именно это она от них и заслужила”.
“…А в Анне Андреевне была, как это ни странно, какая-то неумолчная, такая постоянная тихая веселость. И это было поразительно.
Жизнь Ахматовой последних лет неотрывна от поэзии, как неотрывна от поэзии жизнь всякого поэта. И содержанием ее жизни-поэзии было, не устану повторять, восстановление исторического существования культурного человека. Русского человека как сообщника и соучастника всемирной культуры, христианизированной истории.
Словом, я очень счастлив, что был свидетелем вот этой самой эпохи, в которой на самом деле главенствовала Ахматова”.