Психологическая топология пути
Шрифт:
Вот сейчас я выхожу к очень важной теме, которой, собственно, я хотел начать весь последующий цикл, и которая была бы напоминанием об основной ноте предшествующих наших занятий и одновременно давала бы камертонную ноту для последующих наших размышлений. Я сказал: экспериментальная вера – сейчас я сделаю некоторый экскурс, который пояснит и это словосочетание, и тему нашего романа «В поисках утраченного времени». Значит, – вера, но экспериментальная. И я одну ассоциацию добавлю: перед лицом такого предмета (или произведения), который никогда нельзя считать приобретенным – он есть непрерывно становящаяся реальность, и в той мере, в какой я ею занимаюсь, то есть создаю текст, я нахожусь в каком-то континууме чего-то вечно рождающегося – так вот, это вечно рождающееся, или произведение, или предмет веры, реальность как предмет веры, есть нечто, что одновременно Пруст называет Страшным Судом. Он говорит так: «…единственный Страшный Суд для художника – это произведение» [475] . То есть мы стоим перед лицом произведения (перед которым, как мы выяснили, мы не свободны) – как перед Страшным Судом, на котором все предстают – воскреснув, в своем добре и зле, и оцениваются; значит, мы проверяемся на произведении, как на Страшном Суде. И вот, введя тему веры, я тем самым обозначил фундамент европейской культуры. Значит, произведение есть что-то, что фиксирует след – производимый самим же произведением – движения сознания в человеке. Скажем, вместо движения моих хаотических чувств в ответ на получаемые письма, на которые я должен ответить, или на все то, что движется вокруг меня в потоке, во мне происходит другое движение, индуцированное произведением. И само произведение в свою очередь есть след какого-то движения в самом человеке – не вокруг него, не в культурной форме, не в законе, не в каком-нибудь институте, социальном, юридическом или культурном, а в человеке. Так вот, примем постулат (он реализован был Прустом, и потом я покажу, какую связь он имеет с фундаментом европейской культуры), что движение внутри человека есть условие понимания исторических и социальных явлений, есть условие понимания окружающей человека вселенной. Движение в человеке в том ядре, о котором я говорил, вокруг которого накручиваются спирали. И чтобы понять то, что мы видим на разных витках спиралей, на разных расположениях, – там разные события: социальные, культурные, исторические события, – чтобы их понять, мы должны обратиться к какому-то происшедшему движению в человеке. Во-первых, то, что оно совершится, есть условие того, что вообще появятся сами эти события и явления, и, во-вторых, выявление этого движения есть условие их понимания. Теперь я более конкретно поясню этот постулат. То, что делает Пруст, можно назвать, так сказать, своего рода происшедшим в начале XX века возвращением к тому, что является домом европейской культуры и европейского человека. Что является домом европейского человека и европейской культуры, которая есть нечто вставшее из огня и пепла антично-евангелического возрождения? Что является камнем фундамента этой культуры? Пока я поверну это с одной стороны, чтобы получить какие-то слова для характеристики этого камня. Явно, например, что Пруст и аналогичные ему авторы, такие, как, Джойс, Фолкнер, Музиль, Рильке, Эзра Паунд, возвращали нам гордость держания огня бытия, выразимся так, в противовес попытке устанавливать бытие на каких-либо налаженных и само собой действующих механизмах культуры. И, таким образом, в мире есть что-то, что держится потому, что налажена нормативная, репродуктивная машина культуры: что-то держится, потому что есть такие нормы, такие репродукции, такие правила и т д., которые могут работать (и работают) без того, чтобы в них включалась моя вера (я не случайно этот феномен нашего сознания так подробно вам описывал, казалось бы, незаслуженно подробно). А с другой стороны, с Прустом и другими нам ясно, что положение человека трагично, как таковое, или, как говорят
475
См.: Ibid. P. 880.
И чтобы пояснить разницу между описанием чего-то и самим этим «что-то», приведу пример совершенно бессмысленного словоупотребления «грузинский Ренессанс», так называемый «ранний грузинский Ренессанс». Почему это бессмысленно? И почему этот термин употребляют? По той простой причине, что в текстах есть слова, которые составляют набор слов, относимый нами к гуманизму, к воспеванию человеческих качеств, человеческой доблести и т д. и т д.; этими же словами описывается, скажем, возрожденческий опыт в Италии (их можно зафиксировать в грузинской литературе раньше, чем в Италии). И в итоге высокий продукт христианской средневековой культуры, совершенно иной, в силу наличия в нем этих слов, вдруг отождествляется с Возрождением, вопреки тому, что Возрождение означает существование опыта, реально проделанного людьми, которые один на один стояли с миром, и описывать их словами «индивид», «человеческая доблесть» – не есть употреблять просто слова, а есть описание движения в человеке и опыта этого движения, проделываемого достаточным числом людей. В грузинской культуре такого опыта не было. Так вот – как отличить одно от другого? Слова совпадают, одни и те же. Гуманистическая книга не есть гуманистический опыт, в смысле опыта человека, который, слыша «внутреннее слово», – не из текста перенесенное в душу, а являющееся собственным движением души, – покоится и полагается только на это перед лицом всего мира. И нужна очень большая отвага, чтобы верить собственному движению или движению в человеке, потому что на любое явление, окружающее тебя, всегда есть готовый ответ, выводимый из существующих сочетаний слов. Скажем, на любую проблему, которая встала перед Декартом, перед Монтенем, перед основателями невербального фундамента европейской культуры, существовал ответ, который можно было безукоризненно словесно (в словесных описаниях) получить и вывести из схоластики. Это, кстати, было доказано повторением этого эпизода в начале XX века в российской культуре, в которой, как вы знаете, появилась целая плеяда так называемых религиозных философов; и вот поразительное зрелище того, что – поскольку они двигались в области вербального, а не невербального, – они имели ответы на все вопросы, безупречно правильные в терминах христианского миросозерцания: что является грехом, что является, наоборот, доблестью; что является символом, а что является фетишизацией символа. Возьмите работы Трубецкого и вы увидите, что на все есть правильные ответы в догматическом смысле («догматическое» я не порицательно употребляю, а нормально), так сказать, доктринально-правильное: сочетания всех знаков и символов христианской веры дают понимание. И это понимание не корригировалось или не коррелировалось ни с каким реальным движением в актах, в действиях людей, которые на свой страх и риск, исходя из внутреннего движения, что-то предпринимали бы. Это были вербальные имитации того, что может иметь только невербальное существование, то есть быть или не быть как движение в человеке, а не нечто, получаемое из описания слов. После промежутка, весьма отработанного культурно, настолько, что помните, – не случайно в конце XX века раздается истошный крик Ницше, который предупреждает о том, что то, что держится на норме, не вырастая из собственной души человека, в том числе правила добра, если они не вырастают из души человека, то есть не коррелируются невербальным движением в человеке, все, что зафиксировано и работает как механизм нормативный цивилизации и культуры, – все это весьма хрупко и шатко (если не держится на вырастающих из душ людей невербальных действиях и способностях, которые в этих словах и нормах описаны), и очень опасно, ибо под этой отрегулированной, упорядоченной или доброупорядоченной пленкой таится лава вулкана, которая может прорвать эту пленку. Так и случилось. Вы знаете, какая лава таилась под российской пленкой, еще более тонкой, чем европейская пленка, и мы до сих пор являемся своего рода радиоактивными осадками той катастрофы, которая случилась. И, наверное, эта лучевая болезнь, живыми свидетелями или носителями которой мы являемся, серьезнее и страшнее, чем любая Хиросима или любые экологические катастрофы, которыми нам угрожают современные исследователи, описывая все опасности, с которыми может столкнуться род человеческий (например, столкновение с метеоритом или микрокосмической черной дырой и т д.). Так как это очень дальние катастрофы, а катастрофа нас самих (человека как элемента духовной и материальной среды) у нас под носом, и она реально происходит. И тем более важно для нас протащить через наши собственные души и продумать опыт таких писателей, как Пруст. Повторяю, домом европейской культуры является фигура невербального движения, держание человеком – на основе этого движения в себе – бытия. Оно, кстати, иначе и не держится – культурные механизмы, налаженные и действующие как бы без меня, не способны на то, чтобы держать бытие. В том числе держать то, что бьется и живет в стихотворении Галактиона Табидзе: там бьемся мы в той мере, в какой мы живые. И чтобы участвовать в этой жизни, в нас должно происходить движение, тогда мы включены в бытийный порядок, который живет в грузинской поэзии.
ЛЕКЦИЯ 25
23.02.1985
Вы помните, я надеюсь, что называет Пруст экспериментальной верой. Мысль Пруста состоит в том, что действительная скрытая и, как мы знаем, непрерывная реальность может быть предметом только такой веры, которая позволяет человеку, собирая самого себя, вытягивая свои ноги, руки, голову из каких-то спонтанных сцеплений механизмов (социальных, психологических, исторических), позволяет ему включаться в эту непрерывную реальность и видеть ее, то есть видеть какое-то место, где ткутся и плетутся наши судьбы. И называется такое отношение к миру «экспериментальным» потому, что приходится в настоящем, собственном, рискованном движении, без заранее данных гарантий, именно экспериментом, часто на свой собственный страх и риск, выявлять действительное лицо мира или реальности. И, самое главное, то, что называется экспериментальной верой, предполагает особое человеческое состояние, которое я называл «мужеством невозможного». Я просто приведу вам пример, чтобы вас не шокировало, когда философы применяют такие термины: «невозможное» или «невозможное мужество», – как может быть мужество невозможного? Подумайте над тем, что в составе человеческих переживаний и страстей есть всегда нечто, что в принципе не может быть ничьим переживанием, то есть не может быть предметом нашего переживания. Скажем, чистая, бескорыстная любовь в мире не существовала и не может существовать, и не может быть выполнен акт чистой и бескорыстной любви. И тем не менее она существует в регистре человеческих страстей, можно пережить ее реально в эмпирическом мире. Но, перейдя на религиозный язык, – в мире нет актов, фактов святости. Вот в таких случаях философы и вводят понятие границы, и такого рода предметы, называемые «святостью», «чистой доброй волей», – чистой доброй воли тоже не бывает, к чистой доброй воле, к совершенно бескорыстной доброй воле всегда примешано какое-то сенсуальное эмпирическое человеческое соображение; вполне чистой воли у человека быть не может, и в то же время мы пользуемся этим понятием, чтобы описывать человека, и сам человек имеет это в регистре своих мотивов, переживаний, целей и т д., – так вот, такого рода состояния, которые в принципе не могут быть никем пережиты как таковые, называются граничными состояниями. Они очерчивают мир, в котором могут случаться добрые поступки, очерчивают мир, в котором может случаться любовь, но ни один случай любви, ни один случай доброго поступка не есть сам этот граничный предмет, называемый «чистой доброй волей», «чистой, бескорыстной любовью» и т д. Можно назвать это метафизическими невозможностями. Из них вытекают в том числе и некоторые апории нашего сознательного и нравственного, и экзистенциального бытия, состоящие в том, что, например, есть что-то в принципе невозможное в любви мужчины и женщины, то есть невозможно выполнение некоторой полной гармонии душ, которая тем не менее, как граница самого переживания, остается, существует; как сказал бы философ – имеет онтологическое существование. То есть в онтологию попадают вещи, которые действуют в человеке и в мире, но при этом никем действительно не могут быть пережиты. Этот взгляд просто нужно уловить и удержать его, каждый раз нужно его себе напоминать снова, потому что раз навсегда выучить его нельзя. И, к сожалению, все важные вещи в нашем уме принадлежат к той категории вещей, которые каждый раз снова нужно завоевать, их нельзя раз и навсегда выучить и потом пользоваться как обретенным и выученным. В том числе и тот взгляд, который я пытаюсь вам передать, должен быть заново вспоминаем. Кстати, то, что у Пруста называется памятью, не есть память в нашем «обыденном смысле слова, а есть воссоздание, поэтому нужно говорить не «воспоминание», а «вспоминание». И действительная проблема памяти у Пруста, в том числе – обретенного, утраченного времени, относится к таким состояниям, которые, хотя они случались, нужно заново и непрерывно создавать.
Так вот, я говорил о чем-то невозможном в том смысле, что человек не может в чистом виде выполнить состояния, заданного на границе его собственных переживаний. Граница приводит к тому, что вообще такие переживания могут иметь место. Скажем, если бы не было границы, у нас не было бы человеческих переживаний, называемых «доброй волей», «любовью» и т д., но сами эти переживания не есть ходячий образец того, что дано на границе. Кант говорил в свое время, что в мире никогда не было действительных случаев святости, хотя вы знаете эмпирически, что есть святые, церковью причисленные к таковым. Только философ может так мыслить. И вот, говоря о невозможности, я это так поверну, чтобы вы на себе почувствовали фундаментальную важность сознания нами существования такого рода странных вещей в нашей психике и в нашем человеческом устройстве. Я приводил вам цитату Валери, который говорил о том, что творческий или создающий человек – это не тот человек, который создал что-то великое (скажем, великую оперу, или совершил великий гражданский поступок, что угодно; учтите, что поступки у нас вполне уравнены с книгами, и писание книг не имеет никакой творческой привилегии перед тысячами других наших актов), а тот человек, который овладел собой в полном составе своего существа. И следовательно, если вы помните, он представляет собой как бы хорошо настроенный инструмент, который производит только правильные гармонии, а не те, которые залетают ему в голову спонтанным ходом вещей. И в этом смысле, например, даже ум и глупость можно определять непсихологически. Глупость – это то, что мы думаем сами по себе, без себя, то, что само думается в нашей голове, а умно – то, что мы подумали сами, в смысле создания машины, которая обладает свойством автономии, или своезакония. И грузинский, и русский перевод этого античного термина неточен, там исчезает оттенок «номоса», то есть закона («авто» и «номос» сливаются, и мы уже не слышим этого слова), и поэтому лучше говорить «своезаконие» – нечто, производящее на своих собственных основаниях. Скажем, умно то, что производится на своих собственных основаниях. И, наоборот, к продуктам ума нужно подходить и воспринимать их на основе их собственных законов, которые они перед собой поставили и на основе которых они возникли. Нельзя, например, внешними соображениями критиковать экспериментальную попытку художника или экспериментальную попытку писателя критиковать произведение, – нет, мы должны его брать на основе его собственных законов. Вот свои собственные законы, может быть, оно не выполняет или выполняет, – так мы можем говорить.
Значит, есть автономия наших чувств внутри границы этих предельных предметов, которые реально, эмпирически не могут быть ничьим психологическим переживанием. Если вы помните, в Библии есть сцена жертвы отцом своего сына, где он настолько верит в Бога, что готов зарезать, своего сына, и Бог в самую последнюю секунду останавливает занесенную руку с ножом [476] . Так вот, скажите мне, было ли такое переживание? Его не могло быть. Ведь эмпирический человек не может не просчитывать, что все-таки Бог остановит его руку, а если он просчитывал, тогда он не верил полностью в Бога. И представить себе такое состояние, которое полностью было бы только верой и лишено было бы задним умом какого-то предрасчета, невозможно. Тем не менее оно есть элемент нашей духовной жизни, того, как она строится. Значит, есть что-то, чего мы как эмпирические существа не можем, в том числе и в любви. Так вот, я задам вам один вопрос, чтобы вы сразу ощутили важность этих вещей более непосредственно. Понимаете, очень важно бывает пережить чувство в его метафизической невозможности, а не в эмпирической. То есть если ты пережил невозможность любви в том смысле, что недостижимо человеку полное слияние душ, тогда это имеет какие-то последствия для твоего нравственного и духовного развития; а если ты пережил невозможность любви, потому что вам приходится встречаться только в подъездах домов, то подъездная ситуация обладает тем свойством, что она не позволит вам стать человеком, потому что вы никогда не сможете различить, почему не удалась любовь: потому ли, что в метафизике мира так заложено, или потому, что у вас не было квартиры. Вот понятно это? И если это понятно, то вернитесь ко всему тому, что я говорил перед этим, и тогда будет понятна важность всех предшествующих различений, рассуждений и т д. Очень часто социальные ситуации страшны тем, что мы в них никогда не доходим до того, что человечески невозможно, мы уже по дороге теряем и любовь, потому что встречались в подъезде и т д., и нам никогда не узнать удела человеческого – мы никогда не сможем различить. А это великое благо, если человеку дано пережить трагизм человеческого бытия как таковой в чистом его виде, без каких-либо эмпирических привесов. В том числе, я говорил вам, в трагизме такого рода лежит и великое мужество, человеческий героизм, состоящий в том, что на пределе он не зависит и не должен зависеть и от предмета своей любви, любовь – это его дело. Вы знаете, ведь самым роковым образом в человеческой жизни и в психике устроено так, что человек всегда является жертвой, раздирает свою душу на несправедливости любимого предмета и устремлен в какую-то бесконечную гонку исправлений недоразумений, жестокости со стороны любимого предмета, будь то любимый предмет – женщина, будь то любимый предмет – родина. Скажем, есть невозможная любовь к родине – любовь, но невозможная, потому что родина отвратительна, но не любить ее – нельзя, и любить ее тоже нельзя. И в этой любви мы можем не зависеть и от предмета любви, потому что моя любовь к родине – это мое дело, она во мне независимо от того, могу я исправить родину или не могу ее исправить. Поэтому я могу уехать, и мой отъезд не будет для меня проблемой любви или нелюбви, потому что в моей любви я не завишу от предмета любви, – если я переживаю метафизически, а не психологически. Вот русские в принципе всегда страдают ностальгией, потому что они до действительной любви, метафизической, к родине добраться не могут, они по дороге уже истощают себя в зависимости от предмета любви. И возникает иногда даже такое ощущение, что они вообще не могут себе представить, что добро может не быть тайным, для них как бы тождественно быть субъектом, способным быть арестованным, и быть русским, – это одно и то же. А если вдруг они окажутся свободными и никто не может их арестовать, они уже как бы не чувствуют себя русскими, потому что им нужно, чтобы любимый предмет их наказывал, и чтобы добро было всегда щемящей болью в сердце, тайное и подпольно солидарное, а не добро свободных людей. Я все это говорю не для того, чтобы сказать вам какие-то конкретные вещи, которые вы узнаете, вы их можете услышать без меня, а чтобы показать, в каком способе мышления они могут появляться и как нам мыслить и чувствовать. Поэтому я говорил, что во многом роман Пруста есть роман, написанный против матери – не в смысле акта нелюбви к матери, а в смысле высвобождения из эмпирических случаев, из эмпирических перипетий чувства и выхождения в метафизическую точку, где мы, живя и любя матерей, своей любовью и жизнью убиваем матерей, это вот – метафизика. А поцелуй матери перед сном, и всю жизнь зависеть от него, – он кристаллизовался у Пруста в разные формы, в том числе отлился в форму всякого возможного отношения к женщине, в форму любви, на которую данный человек (то есть Марсель) способен. И, конечно, из этого нужно высвобождаться – из зависимости от предмета любви. Как продолжать любить, не завися от предмета любви, как превратить любовь в свое собственное достоинство, которое совершенно не делает меня рабом предмета, который я продолжаю любить? И, переставая делать рабом, оно еще и меняет очень многое, перестраивает все формы моих других переживаний, на которые, в случае Марселя, материнский поцелуй, данный или не данный перед сном, наложил свой отпечаток.
476
Первая
Возвращаюсь снова к эксперименту, напомнив проблему метафизических невозможностей или метафизических переживаний, которые не являются нашими человеческими переживаниями, возвращаюсь к теме фундамента европейской культуры, в котором, как я вам говорил, лежит принцип невербальности, очень важный принцип, поскольку, указывая на некоторые обязательно происшедшие движения в человеке, он это движение в человеке берет за принцип понятности, или, как говорят философы, интеллигибельности всего остального, в том числе общества, истории. Что случилось в смысле социальных событий? Что случилось в смысле исторических событий? Мы это понимаем, если можем выйти к движению, совершившемуся или не совершившемуся в человеке. И нам нужны не слова, не книги, не что говорилось, а движение в человеке, – некоторый невербальный опыт определенного типа, в данном случае возрожденческий опыт. И если я пользуюсь этим принципом, чтобы понять какие-то события, я должен сначала посмотреть: было движение или не было движения в человеке. Если есть движение в человеке, невербальное, на собственный страх и риск самоприсутствие, если есть акт познания, а не описание акта познания, не из книги перенос в себя, а движение из себя, – анализ и понимание этого есть одновременно способ понимания того, что случается в социальных и в исторических судьбах людей (способ понимания тех явлений, которые мы невооруженным глазом видим как крупные события, крупные движения и т д.). Нам нужно твердо закрепить одну очень важную вещь, имеющую самое прямое отношение к тому, как вообще все общество, вся история предстают в романе Пруста: в каждом случае Пруст пользуется принципом возвращения всех событий к некоторому их невербальному корню, проросшему или сдвинувшемуся в человеке. Пруст говорит: «Историки, если они были правы, отказавшись от объяснения актов, совершаемых народами, волей королей (вы знаете, что был такой тип исторического объяснения, когда акты, совершенные народами, нациями, объяснялись волей королей, то есть волей выдающихся индивидов, или индивидов, поставленных на высокие посты; скажем, некоторые вещи в 30-х–50-х годах объяснять волей и характером Сталина), то они должны были бы заместить ее (волю королей) психологией среднего индивида (что-то понять в психологии индивида и потом понимать акты народов)» [477] . И здесь Пруст приводит интересный пример, относящийся к объяснению войны между Францией и Германией (первой мировой войны). Чтобы понять внутреннюю интеллектуальную текстуру (то есть ход мысли) этого примера, нужно понимать стиль, а иначе это просто выглядит как необязательное, экзотическое описание, в данном случае описание поведения хозяев немецких кофеен, о которых Пруст говорит, что они с восторгом любили – или свою газету (та газета, которую данное кафе выписывает), или мнение своих клиентов (мнение хозяина кафе было всегда мнением клиентов, которые регулярно посещают это кафе). Пруст приводит это описание, чтобы показать, что волновой интеграл этих мелких движений в душах хозяев кафе, принимающих на себя мнение своих же собственных клиентов или газеты, чуть было не сделал возможной войну во время кризиса в Агадире. Значит, чтобы это событие было возможно, должны были произойти какие-то движения такого рода, и, наоборот, чтобы понять это событие, когда оно произошло, или если оно не произошло, почему не произошло, нужно к этому движению идти. И далее он пишет, перемешивая любовный опыт с опытом военным, или дипломатическим, или историческим, то есть приводя примеры из своих отношений с Альбертиной на равных правах с примерами из взаимоотношений Вильгельма Второго с Францией, с французским правительством – что такое? что за бред? нет, не бред – «Во времена, когда я верил в то, что говорят, я легко мог поддаться искушению (слыша, как Германия отрицает какие-либо агрессивные намерения и вслух провозглашает мирные намерения) верить этим утверждениям. Но мой опыт жизни с Альбертиной и с Франсуаз (Франсуаз – это служанка дома, которую он тоже наблюдал и опыт общения с которой тоже имел) приучил меня подозревать в них мысли и проекты, которые они не выражали, и я не пропускал ни одного слова Вильгельма Второго, не подвергая его такой проверке (или такому подозрению), и ни одно его слово не могло обмануть моего инстинкта…» [478] . А инстинкт, выкованный в отношениях с Альбертиной и Франсуазой, состоит, во-первых, в том, что слова вовсе не говорят того, что есть на самом деле и что люди думают, во-вторых, больше, чем содержание слов, говорит о действительности качество слов. Например, краска, прилившая к щекам Альбертины, – это качество больше говорит о психологии Альбертины, чем ее слова. Об истине больше говорит то, что Пруст называет «кусками истины», которые стилистически инородны самому потоку речи, – скажем, если в речи Альбертины (которая принадлежит к определенному слою людей и, следовательно, у нее речь, типичная для данного слоя людей) вдруг невольно выскакивает какое-то словечко, которое стилистически принадлежит к совершенно другому типу. Или, например, шутка мужа о том, что жена ему изменяет. Пруст говорит: через час ваша шутка будет правдой, это – закон, так оно и есть. И, очевидно, сама шутка не случайна, и автор шутки не знает о том, что она не случайна. Пруст как бы боялся искушать судьбу, он считал, что стоит пошутить, и шутка потом окажется правдой, так лучше уж с такими вещами не шутить [479] . Так вот, говорит Пруст, извиняясь за свой метод переноса опыта с Альбертины и Франсуазы на опыт дипломатических и исторических отношений: «Конечно, это все частные речи, не имеющие значения ни для чего, кроме как для жизни этой маленькой спиритуальной (духовной) клеточки, каковой является отдельное существо (обратите внимание на выбор слова: „духовная клеточка, каковой является…“, или „моральная клеточка, каковой является отдельное существо“). Но так же, как и случае животных тел и человеческих тел, то есть ансамблей клеточек, которые (тела) по отношению к каждой в отдельности клеточке велики так же, как Монблан; так же существуют, как существуют ансамбли клеточек человеческого или животного тела, так же существуют громадные организованные нагромождения индивидов, которые называются нациями; их жизнь (то есть наций; как национальная жизнь, в том числе с эпизодами Агадира, эпизодами поведения Вильгельма, вторжения немецкой армии в Бельгию и т д.) лишь повторяет, амплифицируя, жизнь составляющих ее клеточек (социальные и исторические события лишь повторяют, амплифицируя, жизнь, или – внутреннее движение клеточек, то есть индивидов, составляющих эти организмы), и тот, кто не способен понять тайны, реакции, законы этих последних (то есть клеточек; тот, кто не мог он понять Альбертину в ее тайне), тот будет говорить лить пустые слова, когда он будет говорить о борьбе между нациями» [480] . И действительно, мы часто говорим пустые слова о социальных вещах, о борьбе между нациями, о дипломатических актах и т д. и т д., потому что мы не понимаем, не знаем или не постарались понять и узнать тайны в движениях отдельных клеточек. Такие вещи наблюдались в России начала века: скажем, с обратной их стороны, термин классовой борьбы, как объяснительный термин чаще всего был термином «черного ящика», который совершенно не давал никакого понимания тех движений, о которых я говорил, а прихватывал их только на выходе чисто манипуляторски. То есть термин «классовая борьба» был не объяснительным термином, а термином, при удачно сложившихся обстоятельствах позволяющим манипулировать массами людей, не понимая, что в них происходит. Потом то, чего не понимал, нагоняет, обратным ударом, неминуемо нагоняет того, кто не понимал. Так оно и случилось, конечно. И события складывались не по тому содержанию, которое фиксировалось термином «классовая борьба», а по тем сплетениям, которые оставались не понятыми этим термином.
477
C.G. – p. 406.
478
T.R. – p. 770.
479
См.: T.R. – p. 700; J.S. – p. 783.
480
См.: T.R. – p. 771.
Так вот, после этого пассажа, поскольку я напомнил вам о том, как устроена европейская культура, хочу обратить ваше внимание на один очень важный закон, который я попытаюсь как раз сейчас пояснить, потому что без его понимания мы ничего не поймем в том, что дают нам произведения, подобные прустовскому роману. Этот закон, этот принцип я формулирую так: принцип фундаментальной непрозрачности и смутности всякого акта до его свершения. Сейчас это звучит непонятно, но я постараюсь с разных сторон это как-то просветить, и тогда все станет на понятное место, и мы осознаем важность самого этого принципа. Я говорил, что мир Пруста есть мир желаний (а оборотная сторона желания – страдание); они возникают, не подчиняясь никаким законам, они есть спонтанные проявления человеческого существа, желающего существа. И, в связи с тем, что мы говорили, мы можем построить наше рассуждение таким образом, что, с одной стороны, мы имеем мир, который можем называть естественным миром, в котором все стоит на своих местах, потому что все естественно понятно в терминах желаний, потребностей, условий, в которых оказался человек, каких-то вынуждений, – человек есть биологическое или духовно-биологическое существо, живое существо, а все живое хочет жить или продолжать жить, и поэтому линия поведения и выбора, которую прочерчивает это существо, легко объясняется потребностями, естественным образом составляющими эту линию (если голоден, человек поступил так-то, или сделал что-то, наблюдаемое нами, потому, чтобы удовлетворить голод и т д.). И весь вопрос ситуации состоит в том, когда мы имеем право оценивать – в терминах добра, зла, истины, заблуждения – то, что имеет свой естественный контекст и естественное объяснение. Например, естественное объяснение в терминах силы: сильный пожирает слабого. На каком основании мы можем говорить об угнетении, насилии, о нравственности или безнравственности? Так вот, это основание есть тогда, когда есть мир, очерченный теми границами предельных предметов или состояний, о которых я вам говорил. Тогда имеет смысл описывать нечто как нравственное или безнравственное, справедливое или несправедливое, злое или доброе, истинное или ложное. Основная мысль, которую мы здесь должны закрепить: никакое описание, предметное описание картины, не содержит в себе – аналитически – разума, или требований, которые выражаются словами: нравственно, безнравственно, истинно или ложно и т д., и т д. Если есть факт разума, тогда можно описать картину, которая будет картиной угнетения одними людьми других людей, а если нет этой границы, то мы не имеем права этого делать. Повторяю, самое важное здесь понять, что – аналитически – в предметном описании не содержится состояний (называемых нами – «разум»), которые, если они есть, позволяют нам оценивать в человеческих, или в нравственных, или в духовных терминах само содержание рисуемой картины. То есть человеческий опыт относительно того, о чем я говорю, выражает это так: беззаконие, зло, грех и т д. есть только там, где есть закон; до закона нет ни греха, ни несправедливости и тому подобных вещей. И в каком-то смысле мы должны утверждать (сказав: где закон, там и грех), что сам грех и несправедливость суть порождения закона. Акты разума, когда они есть, – философы их называют «когито», оно вездесуще и неизменно во всех местах, – если есть когито, то во всем этом пространстве случающиеся акты могут нами пониматься, и осмысленно тогда употреблять термины: справедливо – несправедливо, нравственно – безнравственно, истинно – ложно и т д. Но трудно уловить, что, во-первых, если нет закона, ничего этого нет: перед нами эпизоды из естественной истории, в которых естественно и понятно, что сильный пожирает слабого, что человек, который голоден, должен совершить такие-то поступки. И, во-вторых, – описание состоит из человеческих слов, терминов – в описании аналитически не содержится того, чту является основанием того, что мы можем осуществлять акты суждения, измерения в нравственных, в духовных и в исторических терминах,
Теперь, когда я говорю: аналитически не содержится – фактически я другими словами говорю то, что называл невербальностью или движением в человеке, – ведь аналитически не содержится то, что может быть только само, присутствует само или не присутствует. Условно это можно назвать некоторыми актами или первоактами вместимости человека как нравственного и духовного существа в мир. Человек внес себя в мир de facto, невербально, и тогда есть мир, в котором возможны оценки и в котором осмысленно говорить о том, что есть грех, есть зло. И вот введя ситуацию, что без закона нет греха, – частично это похоже на то, что справедливость есть только после написания закона, что закон должен быть написан, и тогда что-то мы можем совершить, называемое справедливым, правовым, нравственным и т д., – так сформулировав ситуацию, мы можем теперь понять, что я имею в виду, когда говорю, что вся человеческая драма состоит в том, что всякий акт непрозрачен до его свершения, что акты должны свершиться, и тогда установится их смысл. Что я имею в виду конкретно в связи с желанием? Понимаете, никакие человеческие состояния – даже тогда, когда уже есть закон, – не могут быть совершены и не могут быть оценены путем простого приложения закона к конкретному материалу и случаю. Нельзя получить понимания конкретного человеческого состояния – оценки этого состояния – путем дедукции из закона, хотя post factum когда совершилось, мы можем оценить это состояние как соответствующее какому-то закону (например, нравственному). Закон всегда осуществляется на фоне, не ограниченном самим законом, на фоне желаний, человеческих побуждений. В человеке всегда есть избыток, который самому человеку неясен в терминах предзаданной нормы или закона. Человек ищет, и в том, что он ищет и совершает, никогда заранее, в начале этого свершения, нельзя отличить доброго от злого, нельзя понять смысла в терминах такой оценки, Ведь не случайно говорится во всех великих религиях, что только Бог читает в сердцах людей. И мы не можем предварительно различить смысла человеческого поступка или акта, пока он сам как бы в растянутом виде не совершился и не прокрутился в пространстве совершенного, – и тогда в этом пространстве установится и то, что было в сердце. А человек всегда говорит: простите, у меня намерения были чистые… Я сейчас не говорю, что у него не было чистых намерений, я хочу другую сторону взять: нельзя этого знать, пока не совершился поступок, то есть пока человек не попробовал, не испытал. И в первом акте пробы и испытания это всегда, во-первых, невыводимо из закона, нельзя получить правильность линии путем приложения закона, и, во-вторых, чаще всего просто не укладывается в закон, это не предусмотрено и нет места для этого акта. Это и означает то, что я сказал в начале: фундаментальная, как бы онтологическая непрозрачность и смутность всякого акта.
Я не случайно обращаюсь к образцам религиозного опыта: там зафиксирован глубокий опыт человеческого сознания, никакого отношения к конфессиональной спецификации не имеющий. Например, классическая ситуация: Послание Святого Павла (или Блаженного Павла) римлянам [481] . Драматическая проблема, которая состоит в том, что можно знать хорошее, то есть знать закон, а выбирать и делать плохое. По одной простой причине: о том, что мы делаем по желанию, нельзя ничего заранее сказать; он – акт желания или выполнения желания – непрозрачен, смутен, пока не совершился. Только Бог читает в сердцах, я повторяю, а наше дело – идти и совершать акты, заранее приняв то, что смысл их установится, и он может оказаться плохим для нас, но другого у нас нет. Вот еще один оттенок, расшифровывающий смысл слов «экспериментальная вера» у Пруста. Глубокое ощущение Прустом фундаментального онтологического положения человека, или удела человеческого, который нам дан: что мы можем и что мы должны, и чего мы не можем читать в сердцах, в том числе в своем, и мы должны идти рискуя, потому что только по ходу дела установится и, установившись, может оказаться грехом, но другого не дано. И, кстати, не случайно в религиозном опыте, как он религиозными людьми переживается, эта сторона дела – поскольку религиозная работа направлена в сторону организации почитания, то всякая сторона исследования мысли приостанавливается, – уже идет в приглушенных тонах. Скажем, в этом Послании Павла мысль останавливается простым различением между греховным телом и Святым Духом, где та проблема, о которой я говорю, после намека на фундаментальную непрозрачность, сводится к борьбе с телом как «греховной темницей нашей души». Ну, а философу и писателю этого, конечно, недостаточно, у них другие пути и другие задачи. Но общность переживаний или исходных точек переживаний есть вообще во всех великих человеческих испытаниях, и в религии, безусловно, фиксируется великое человеческое испытание.
481
Послание к римлянам Святого Апостола Павла, гл. 7.
Дело в том, что, когда я вводил принцип невербальности, я тем самым вводил и принцип личности, а структура личности фундаментально содержит в себе то, что по-немецки можно было бы назвать Luft, зазор. Заложен в личности люфт чего-то непредположимого заранее – нечто, что само будет, а не то, что можно предрассчитать. И в этом смысле структура личности есть в действительности структура возможного человека – не того человека, который есть, и не структура абстрактной логической возможности, а возможного человека. Я бы сказал, что структура личности есть как бы лик глубокой пустоты, там ничего нет, там пусто, и возможный человек – это пустота. Личность есть лик, или – лицо, наведенное глубинной пустотой. И вот с личностью как раз у нас дела очень плохи на российских пространствах. Вы понимаете, конечно, что личность – это не отдельный человек, не вот это драгоценное индивидуальное, телесное, телесно-духовное выделенное существо, – не это называется личностью. Структурой личности называются другие вещи, о чем я, в общем-то, кратко и невразумительно говорил, для того, чтобы дать вам, во-первых, различить и, во-вторых, дать вам материал для самостоятельной мысли. А вот пустота (или возможный человек), – она и есть то, куда мы можем идти в своих желаниях и в своих актах, непрозрачных и смутных до свершения актов. И там уже все зависит только от человеческого усилия держания бытия. Не механизм держит – не закон держит, а трагическое или героическое усилие человека, – трагическое, потому что мы упираемся там в метафизические невозможности, но только ими и очерчен мир, в котором вообще осмысленно говорить: справедливо – несправедливо, нравственно – безнравственно, ложно – истинно и т д. (Надеюсь, вы понимаете, почему я именно эти примеры привожу; я не проповедник, но есть случаи отработанного и само по себе как-то понятного, если мы задумываемся, конечно, человеческого опыта, который искусственно заменить другими примерами невозможно.) Наложите на то, что я сейчас говорю, расшифровку простой и, в общем, таинственной фразы, которая повторяется в Евангелии от Иоанна и от Матфея, по-моему (во всяком случае, в двух Евангелиях она повторяется), – «Раньше, до Иоанна, были закон и пророки, а сейчас Царство Божие силой восхищается». Что имеется в виду? – из закона (закон-то есть) нельзя получить состояния – дедукцией из закона. Хотя совершенное состояние – post factum, потом – может быть в гармонии с законом. Но получить из закона нельзя. Более того, куда девать все это избыточное море человеческих желаний, человеческих движений, которые есть дерзание человека? О них нельзя судить в терминах закона, потому что в терминах закона я мог бы судить заранее, сказать: это – справедливо, это – несправедливо, это – нравственно, это – безнравственно; но нельзя этого сказать, если не пройден путь, если не свершился акт. И вот свершением акта – человеческим усилием, держанием бытия, в том числе сопряженностью с метафизическими невозможностями, собиранием вокруг них, – держится Царство Божие, а не законом. И все это, конечно, не отрицает закона, вот в чем состоит сложность.