Психологическая топология пути
Шрифт:
Под психологией я имею в виду такую ситуацию, применительно к которой людей, находящихся в ней, можно характеризовать психологически. И это имеет смысл, потому что их психология действительно есть слагаемое результатов действия этой ситуации. Так вот, говоря об этой психологии как ситуации, мы теперь понимаем, что это в каком-то смысле завершает нить, которую мы до этого вели. А именно то, что я говорил до этого о так называемых полусуществах или полуумах. О некоторых, так сказать, причудливых созданиях a la Эмпедокл. Эти полусущества (или полуумы) есть неопределенные или неразвитые существа без момента или минуты истины. В данном случае минута истины – то мгновение, в которое тореро пронзает быка шпагой. Это – момент, во-первых, ради которого строится все представление, и во-вторых, это – момент, в котором устанавливается смысл всего представления полностью. И он отвечает определению момента – все устанавливается на какую-то секунду, которую, во-первых, нельзя имитировать, механически повторить (то, что, мы повторим, будет убийством быка на бойне, а не в мистерии корриды), и, во-вторых, нельзя продлить. Часто человеку потом самому приходится гадать, если он испытал такой момент истины или момент полноты, что же он понял. Тогда он понял все. Но продлить этого нельзя, и потому ему выцарапывать приходится то, что он понял, чтобы это понятое бросало какой-то свет на все его последующие поступки, на части его жизни и т д. Следовательно, то, что я назвал полусуществами или полуумами, – неопределенные люди. Люди, не вошедшие в ситуации разума (описуемые ситуации). Так же, как мы, представители своего времени и своей культуры или своего места, просто недоразвитые существа (я ощущаю так, во всяком случае; вы можете со мной не согласиться, но тогда докажите, что это не так). Слова мы имеем те же, но они неприменимы, потому что мы не создали определенных ситуаций. И живем в ситуации неопределенности. Понимаете, определенная ситуация – не та, которая хорошая, а та, в которой может быть добро, потому что может быть и зло. А вот неопределенная ситуация принципиально отличается от определенной. Она не хуже и не лучше по наблюдаемым предметным картинкам. Мы не хуже и не лучше других в предметной картинке. А в другой картинке мы получаем другие результаты. И вот эти «неопределенные» есть люди, которые в своем прошлом не трудились так, не рисковали так, не проливали кровь так, чтобы когда-либо для них наступал момент полноты. То есть собирание себя – из застреваний в прошлом – в каком-то здешнем, минутном, теперешнем действии. (Пометьте себе эту «теперешнесть» или «нетеперешнесть» действия, она нам потом пригодится.)
Далее, уже имея дело с некоторой нашей умственной способностью, понимание которой имеет решающее значение для понимания текстов Пруста, – даже в случае сознательной памяти мы ведь тоже имеем дело с чем-то аналогичным тому, что я говорил сейчас о разуме как о некоей бесконечной чувствительности. Я прерву самого себя – вы понимаете, почему то, что есть полнота, – поскольку
420
См.: T.R. – p. 557; S.B. – p. 557.
И вот это бросает для нас ясный свет на то, что такое память, что такое время и что такое произведение у Пруста. Из тех цитат, которые я приводил вам, касающихся проблемы реальности произведения, реальности души и реальности вообще, мы можем теперь вытащить еще одну важную вещь. Чтобы об этом говорить, мне нужна одна посылка. В этих рассуждениях Пруста, перебивающих его переживания и описания (как-то вкрапленных в переживания и в художественное описание), все время фигурирует сопоставление нескольких слов. С одной стороны, слова «анализируемое», или «безразличная память», или «память в общем смысле слова», или «человеческие акты в общем значении человеческих актов» и т п. А с другой стороны, фигурируют слова «неанализируемое» и «индивидуальное». И эти слова часто совмещены и почему-то являются какими-то знаками или признаками реальности. То есть, как бы и там, где мы сталкиваемся с неанализируемым и индивидуальным (с несомненно ощущаемым как индивидуальное), мы имеем дело с реальностью. Так вот, – посылка (мне ее легко ввести, труднее будет потом разъяснить саму суть дела) – я говорю: «неанализируемое», так? Но ведь оно нам должно быть понятно, потому что то, что я говорил о разуме, имея в виду некоторое первоустройство мира с нашим участием в этом мире, – это и есть неанализируемое. Вот когда я говорил, что смысл поступка (воровства, например) существует целиком, полностью и абсолютно, – тем самым я говорил в том числе и то, что это неанализируемо. Потому что анализируемость означает разложение на части и сведение чего-то к каким-то другим частям, не содержащимся в самой объясняемой или анализируемой части. Так ведь? Например, какое-то психическое состояние мы анализируем в том смысле, что мы объясняем его физическим воздействием какого-то объекта в мире. А акт добра или зла – неанализируем. Он не имеет частей, потому что весь смысл – полностью. А если мы находим ему части (причины) – скажем: плохие родители – одна часть, плохое общество – вторая часть, был голоден – третья часть и т д. бесконечное число причин (конечное число в каком-то смысле, но все равно большое число причин), – то это означает, что мы разделили на причины то, что в действительности совсем на них неделимо. Неделимо – значит, неанализируемо. Содержа себя в себе самом – полностью и целиком. Чтобы понять нравственный смысл поступка, не нужно идти к родителям и не нужно идти к обществу. Я вам уже разъяснял, что в каком-то смысле в философии запрещены фразы вроде «среда заела», вообще все объяснения чего бы то ни было средой, хотя эмпирически, конечно, и родители играют роль, и плохая среда, и дурной пример и т д. В событии воровства или совершения добра есть какой-то разрез (этого события), в котором смысл события устанавливается полностью и неделимо. И тем самым неанализируемо.
Значит, мы теперь понимаем, что реальностью как чем-то таким, к чему душа человеческая стремится, боясь более всего ирреальности, то есть превращения самой себя в призрак, – реальностью является что-то неанализируемое. Неанализируемое более реально, чем анализируемое. Например – если мне удается кому-то показать, что то, что он увидел своими глазами, объясняется отражением света на этой вазе, и это отражение вызвало оптическую иллюзию. Это – анализируемо: я какое-то состояние в вашем глазу свел к чему-то другому и объяснил оттуда. Но тем самым я показал, что ваше состояние ирреально, – был призрак в вашем глазу или в вашей голове. И вот это и есть та забота Пруста, которая проглядывает в проблеме реальности произведения, с которой я начинал. Тут он, беря быка за рога, берется за решающую проблему психологии и формулирует ее для себя очень просто, не думая даже вдаваться ни в какие психологические изыскания и теоретические системы, а просто решая для себя жизненную проблему: существую я или не существую? Кажусь я сам себе или не кажусь? Реально мое состояние или не реально? В смысле – если мое состояние целиком разложимо на воздействия внешних вещей, которые его вызвали, то оно, как ни странно, будет ирреальным. Фантомом. Каким-то дублем или психической пришлепкой к реальным вещам, каковыми являются физические процессы, – например, то, что происходит в этой вазе, и отражение света на ее поверхности, игра которых (чисто физических процессов и действий) вызвала во мне какое-то состояние. Само это состояние анализируемо и ирреально. Да, оговорю еще одну вещь: то, что ирреально, в то же время лишено и признака индивидуальности. Или – все, что анализируемо, лишено признака индивидуальности. Психофизический анализ наших состояний сводит какое-то состояние к некоторым общим элементам, то есть к элементам, которые могут быть в любой другой ситуации. Ведь что индивидуального в механизме отражения света на этой дурацкой вазе, которая там стоит? Если я могу проанализировать, то, следовательно, вы в своем состоянии, которое я объясняю, не испытали ничего индивидуального. То есть объяснительные процессы не содержат элемента индивидуальности. Или: аналитические процессы не содержат элемента индивидуальности. Скажем, мы воспринимаем музыку, мы переживаем. Ну можно пережить черт-те что. Но мы можем все-таки объяснять наши чувственные состояния, беря, с одной стороны, воздействие звука, звукового феномена, или волн, если угодно, на нашу чувствительность, и, с другой стороны, беря свойства самой этой чувствительности. То есть – раздражимость нашей чувствительности, способность каких-то звуков приводить силу раздражимости нашей чувствительности в какие-то состояния. Они-то и будут наделяться в нашем сознании эстетическими терминами, мы можем говорить: прекрасно! как мило! какая гармония! Но какой смысл имеют все эти термины, если состояния, к которым прикладываются эти термины, можно объяснить, сведя их к механизму, разыгрывающемуся между физическими воздействиями на нашу психику и нашей чувствительностью или раздражительностью. Например, когда смолкает звук, внутренний звук наших нервов, их трепыхание, трепетание под ударом звуковых волн, тогда уже нам непонятно, как вообще может длиться понимание того, что мы поняли, слушая музыку… Что мы слушали? И в какой мере эти анализируемые состояния, называемые мною эстетическими, могут быть индивидуализированы? Есть десяток других, подобных же механизмов чувствительности, которые точно так же будут объясняться этим анализом. Нервы – ваши, мои, пятого и десятого человека – берутся в смысле общих каких-то значений этих явлений (нервов) и объясняются в терминах какого-то общего механизма. Что же значат тогда особые углубленные и проникновенные состояния… (Те рассуждения, которые я сейчас вам приводил, в основном содержатся в той части прустовского романа, которая называется «Пленница», и все эти куски густо окружены рассуждениями об искусстве, о природе литературы, о Достоевском и о всяких таких милых вещах, о которых мы еще будем говорить, все это – пока Альбертина играет на фортепиано разные пьесы нашему герою, и он беседует с ней о литературе.)
И вот из того, что я сказал, мы понимаем, что анализируемость психических состояний есть для Пруста признак возможной их ирреальности, – я, находясь в этих состояниях, просто являюсь их призраком. Если бы материальные вещи, действующие на нас, могли бы видеть сны, то я был бы сновидением в головах этих материальных вещей, которые действуют на мою психику и сознание. Повторяю, если бы вещи могли видеть сны, то я был бы сном этих вещей. Вот как стоит проблема для Пруста, в том числе в том, что касается эстетических переживаний, восторгов и т д. И, может быть, задает вопрос себе Пруст, мы-то придаем такое большое значение нашим состояниям при слушании музыки потому, что мы пока не смогли их проанализировать, а если мы сможем их проанализировать, то тогда убедимся, что они не более реальны, чем любые другие. А иногда ему казалось, что все-таки это – не иллюзия [421] . Следовательно, все, что анализируемо, – это
421
Pr. – p. 381.
Все это важно для нас, потому что связано и с проблемой миров у Пруста. Именно потому, что мы слышим, – не просто физический предмет, именно потому возможен, скажем, в другом мире (не в нашем, не в человеческом мире) незвуковой эквивалент звука. Возможны, например, тепловые образы у иначе устроенных существ. А иначе устроенные существа означали бы – существа, проделавшие в мире другую историю и отрастившие себе другой феномен. У них – другой феноменальный материал, на котором воспринимаются и разрешаются поступающие извне воздействия физического мира. Здесь глубоко спрятана и проблема эквивалентов, проблема, во многих местах у Пруста выступающая. Но сейчас я не буду об этом говорить, я просто хочу сделать понятными для вас те случаи, когда я употребляю слово «доопределяет», или когда предмет определяется (в качестве воздействующего на нас) определенным образом, вместе с нашим движением в этом предмете. Как бы предмет и я вместе идем ко мне, чтобы быть мною определенно воспринятым. Именно в тех случаях, когда я говорю о проблеме измерения, я употребляю слова «доопределение», «двигаться в мире», «феноменальность мира» и тем самым возвращаю вас к тому, о чем говорил, – суть дела состоит в том, что наши состояния, фиксируемые в эстетических феноменах, – события в этих состояниях происходят с еще одним дополнительным измерением. Это – измерение понимания и сознания, частично ушедшее в совершившиеся акты первовместимости. Например, мы убедились, что мы можем нечто воспринимать в качестве цветов, если у нас уже есть их какая-то предварительная вместимость: мы можем вместить их в себя сейчас, потому что были какие-то акты по отношению к ним раньше. Скажем, в Париже цветы у продавщицы цветов: они потому цветы, потому что были цветы в Бальбеке. В Бальбеке что-то совершилось и сделалось – и инскрипция совершилась в памяти. И вот, пожалуйста, здесь у нас есть цветы. Вы можете представить, что, если есть инскрипция, могла быть ведь и другая инскрипция, – и был бы другой мир. Ведь по отношению к звуку – потому что у нас есть определенная история (у человеческих существ) с нашими органами чувств – у нас есть инскрипция феномена звука. Но возможна и другая инскрипция, и другие существа, может быть, имеют ее, но, поскольку мы не можем проникнуть внутрь этих существ, мы никогда не сможем, – что самое сложное представить себе? – изнутри представить себе чувствительность других существ (мы даже чувствительность других людей не можем представить). А поскольку – не можем, то, как говорит Пруст, такие миры некоммуникабельны, не сообщаются друг с другом.
С этим пояснением я возвращаюсь к проблеме измерения. Наши состояния, в том числе эстетические состояния, реальны с учетом дополнительного измерения. (Реальности их мы не можем получить, пользуясь двумя измерениями: тремя измерениями предметного мира плюс одно измерение каких-то странных свойств нашего сознания. Это означало для Пруста другую психологию.) Дело в том, что психологическая наука разделяет с нами, с человеческими существами (предметом психологической науки), один предрассудок: для психологической науки мы как бы не являемся механизмами, потому что и у психологов, и у людей есть несомненное чувство сознания. Наличие внутри каждого переживания, каждого восприятия, наличие внутри него какого-то гомункулуса, который изнутри же самого этого же переживания несомненно чувствует, что он переживает, и это переживание «нефизично» и называется сознанием, – поэтому он чувствует себя психологичным или чувствует себя не машиной. Прустовская психология строится совершенно иначе: она показывает, что это – иллюзия. Что в действительности, – испытывая такого рода эмбриональные состояния, или позывы психичности, или гомункулусности какого-то маленького ментального существа, сидящего внутри каждого ощущения и придающего ему характер ощущения (то есть это психическое явление), – вот это все есть иллюзия. В такого рода случаях мы чаще всего, наоборот, являемся механизмами, а не механизмы – там есть простая игра: как описывается ревность, перекрещивающиеся взгляды Сен-Лу и Марселя, которые могут быть описаны без внесения элемента внутренней духовности, и описаны более точно, чем то, что воображает себе духовность, внутренне сидящая в каждом акте и внутренне придающая каждому испытывающему человеку печать уникальности и индивидуальности, – такая печать иллюзорна. Почему? – потому что она анализируема. И, следовательно, индивидуальность анализируемого устранима.
И вот Пруст к открытию этого измерения идет путем реального испытания. Для него открытие этого измерения есть не спекулятивный вопрос, не теоретический вопрос, решаемый так или иначе путем аргументов и холодных доказательств, а есть вопрос жизни или смерти. То есть – вопрос о том: кто я? где? что со мной происходит? И в этом надо разобраться, и от этого жизнь моя как бы зависит (если пародировать немного вопрос Достоевского: мне идею разрешить надо, и жизнь моя решается). Пруст идет к этому путем экзистенциального и рискового опыта. Он рискует собой в этом вопросе – потому что может оказаться, что меня и нет (а люди не любят задавать такие вопросы, ответом на которые может оказаться, что тебя и нет; они избегают этого). Толчком к этому ходу утверждения человеческих состояний и произведений искусства в еще каком-то дополнительном измерении была проблема, тоже экзистенциальная, но этическая, проблема авторства поступков или авторства состояний. Мы часто говорим так: человек сделал то-то, потому что он злой, потому что он глупый и т д. Опять те же самые предметные картины. Пруст в своей жизни глубоко ощутил, сталкиваясь с другими людьми, что так не бывает: вот есть мир, в котором что-то происходит, а есть другой мир, второе измерение нашего сознания, в котором мы устанавливаем происходящее в первом измерении. Если устанавливаем – умные, не устанавливаем – глупые. Люди не добры и не злы в этих измерениях; чтобы понять, что они делают, нужно рассуждать не в терминах анализируемых качеств, а в терминах объемов и истории. Люди двигались в мире, и в этом движении лежит нечто, что объясняет, почему они так поняли или не поняли, и почему они так поступили или не поступили. Простой фразой обозначу нашу проблему: представьте себе все, что я говорил о так называемых непсихологических ситуациях, – в них ведь люди живут, и они что-то делают; и любой внешний наблюдатель склонен делаемое людьми проанализировать, сведя его к проявлению каких-то качеств этих людей. Но я сказал вам, что мы не хуже и не лучше других, не злее и не глупее. В этом натуральном смысле слова – в предметной картинке. И проблема, с которой я начал, тоже лежит в другом измерении, то есть не в двух, а в трех измерениях лежит, а добавление третьего измерения и означает, что я должен увидеть – за тем, что мне казалось качеством, – какое-то наращенное динамическое содержание. Содержание опыта, проделанного или непроделанного, содержание мускулов, наращенных или ненаращенных. Ведь я говорил вам неоднократно, что мысль в каком-то смысле – мускульное явление. Ведь я перед вами – ходячий парадокс: я должен одновременно казаться вам крайним спиритуалистом, то есть идеалистом по вашим классификациям из учебников, и крайним материалистом, потому что я говорю иногда нечто подобное тому, что мысль есть нечто такое, что выделяется… как желчь выделяется печенью. Если вы сможете совместить это противоречие, тогда вы поймете ту проблему, над которой мы ломаем голову. Понимаете, такая вещь… этот стул ребенок не поднимет, нет мускулов. Мысли тоже таковы – чтобы поднять мысль, нужны мускулы. Поднять нравственный поступок – тоже нужны мускулы.
В реальности происходят только онтологически обоснованные события, а не чувства-поползновения полусуществ. Ведь то, что я назвал «полусуществами», «полуумами», – это все, что – вне онтологии, или – вне реальности, или – вне бытия. А Прусту очень хотелось бы быть в бытии; ему недостаточно было сказать, что Шарлю порочен, и поэтому то-то и то-то; ему казалась такая вещь глупостью. И действительно, то, что происходит с Шарлю… – не потому, что у него есть такие-то свойства и качества, а потому, что он двигался (определенным образом) в мире, вмещал этот мир в себя путем риска, и на каких-то путях… – а раз были пути, значит, могут быть и отклонения. И вот интереснее всего понять то, что кажется отклонением, из факта существования пути. Тогда он осмыслен и сохраняет всех внутри человечества, потому что Шарлю – человек и по своим измерениям (у Пруста, во всяком случае) почти что эпическая фигура, которую не вместишь в узкие рамки добра и зла. Но дело в том, что мы все тоже таковы, – в том полушарии анархии, о котором я вам говорил, небольшая заминка, battement анархии предшествует любому миру упорядоченности, в котором мы были бы полноправными участниками этой упорядоченности. Вот откуда идет эта, казалось бы, абстрактная проблема дополнительного измерения у Пруста. Значит, измерение означает, что событие происходит одновременно и в измерении смысла и понимания, а не просто во внешнем физическом мире. И чтобы нам связаться с этим событием – как оно произошло и что именно произошло (в том числе, если это событие с нами происходит, а не с другими), – нам нужен текст, нам нужно построить свое понимание. Нам недостаточно тянуться к тому, что мы хотим понимать, – голым рассудочным актом, голой мыслью мы ни до чего не дотягиваемся – только через структуру. Но ясно, что если построить структуру, то эта структура, конечно, дана в нескольких измерениях – не в двух, а в трех, и там или с учетом этого измерения наша душа и произведение имеют реальность. И в том числе – индивидуальность.
В проблеме индивидуальности есть забавный парадокс, вернее, тайна. Давайте очень медленно вдумаемся в это дело, потому что проблема индивидуальности есть одновременно проблема общения, то есть сообщенности многих лиц. Те акты, которые я описывал как цельные и полностью по смыслу завершенные в момент, в неделимый момент, – скажем, нечто по смыслу полностью является преступлением. То, что ответственность за зло делима эмпирически, – к моральному вопросу отношения не имеет. В моральном смысле человек полностью вменяем, и вменяем в момент совершения зла или добра. Следовательно, в каком-то смысле добро и зло обладают особым временем. Время, издавна называемое в философии «вечным настоящим». Оно всегда – сейчас. Ну, хотя бы потому, что по времени ведь тоже – неделимо. Я сказал: по эмпирическим причинам неделимо: нельзя одну причину дать семье, другую – обществу, третью – дурному влиянию. Там – неделимо, с этим вы согласились, но во времени тоже – неделимо. А то, что неделимо, то и есть сейчас. Но странное «сейчас» – вечное настоящее. Так вот, я говорю: если человек совершил добро, то это абсолютно. В том числе и потому, что у добра нет причин, – причины есть только у зла. Если вы подумаете над тем, что вы сами говорите и как устроен ваш язык, то вы поймете, что язык через вас вам говорит именно это. Потому что, когда человек поступил просто по совести, именно тогда, когда у вас нет объяснений, вы говорите – по совести, ни по чему. Но это ведь означает, что вы отказались от причинной терминологии. И это означает, что если бы человек поступил плохо, то это можно было бы объяснять, приводить причины, а если он поступил хорошо, то этого не надо объяснять – в смысле – не требует приведения причин для того, чтобы мы поняли. Нечто злое требует нашего понимания, которое выражается в терминах (его рассердили, обидели, потому – злой), то есть мы употребляем языковые каузальные обороты (в случае объяснения добра мы их не применяем). (Я опять отклонился в сторону, но дело в том, что я хочу создать и у вас, и у себя ясное сознание тайны – не разгадать, а принять ее в себя с ясным ее сознанием. Это единственный способ, каким мы можем обращаться с тайной. Индивидуальность относится к такого рода тайнам.) Я возвращаюсь к тому, что хотел сказать: когда человек совершает добрый поступок, который не требует каузальных оборотов, который полон, весь целиком в вечном настоящем, то сказать «добр» – значит употребить бытийный термин. То есть акт полного свершения добра есть одновременно акт знания добра, и он совпадает с тем, чтобы «быть добрым». Знать добро равно быть добрым. Это есть тот случай, когда то – что и как я знаю, и есть – каков я, или – есть мое бытие. У буддистов такая вещь называлась различительным знанием. То есть такое знание, которое есть одновременно характеристика человека в его бытии. Скажем, если я знаю, что Бога нет, то я таков, каким можно быть, зная, что Бога нет. Или: если я знаю, что я как животное перед Богом (перед идолом), то я есть то, что я знаю. То есть я выделен в своем бытии, различен в нем тем, что и как я знаю. Тем самым знание – бытийно, то же самое что «есть» (не в смысле представления, картины, чего-то другого), это знание – различительно. Знание именно этого человека, и только его, – различительно его выделило по отношению к миру.