Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Вторую лошадь у них забрали в армию еще осенью. Через день, что ли, старик с утра, кряхтя, отдал приказ по хозяйству:
— Телка Пуппэ опять, непутевая, просится к кавалеру. Поведете ее вдвоем, Руди и Алекс.
Даже и вспоминать об этом неохота.
Теперь, в кузове, Руневич снова — куда острее! — почувствовал и горький позор плена, и свежий ветер ненависти, пронзивший его тогда, на снегу…
Работа Руди началась и кончилась тем, что он надел на рога черно-пегой Пуппэ веревку, дал конец ее пленному и сказал:
— Also, панье, jetzt immer vorw"arts!.. [141]
Не
«Такого не проймешь духовным превосходством, — думает теперь Руневич. — Здесь, среди них, он был бы смешон и жалок, твой юношеский пацифизм. Так же, как лютеранские евангельские тексты на стенах благочестивого дома, гнезда, где вскормлен этот «милый и славный» убийца и поджигатель, как картина, где в рамочке под стеклом лев и овечка стоят, чуть не улыбаясь, в умилении от мира и любви».
141
Итак, пане, теперь только вперед!.. (нем.)
Впрочем, картина эта, по праву почти иконы, случайно, но символично висела у Драгаймов рядом с портретом фюрера, глаза которого довольно удачно повторялись в глазах «милого, славного фогеля».
Не только в его — и в глазах тех вахманов, что отгоняли их, «энтляссенов», от состава с новыми жертвами, и у того, что стал между колонной пленных красноармейцев и им, Алесем, и у тех «фогелей», что идут сейчас на восток, топчут жизнь под песню истребления.
На какие только зверства не взирают они спокойно, эти жадные, холодные глаза… На кровь и слезы детей, и стариков, и женщин… На все смотрят они с усмешечкой превосходства…
Алеся даже передернуло — невольно снова ярко вспомнился (как в тот раз, когда слушал болтовню старого Камрата) фронтовой бинокль, фашист — голый, на приморском песке…
«За хлебом идешь? За жизненным пространством? И улыбаешься? И насвистываешь?.. Я теперь вижу тебя, «фогель», так отчетливо! Без бинокля. На любом фоне. Вблизи. Издалека. Я теперь знаю, что тебя проймет. Только настоящая сила — с зарядом святой человеческой ненависти!..»
— Ч-черт!..
Грузовик неожиданно и резко затормозил, свернул на обочину и остановился.
Задумавшегося Мозолька кинуло о стенку кабины, он едва успел упереться в нее руками.
Шофер вышел и, весело приглашая грузчиков последовать его примеру, скрылся в кустах.
— Наш лагерь, — кивнул Алесь.
И правда — в проеме аллеи виднелся пустырь и, дальше, проволока да бараки.
— Уже не наш, — сказал Андрей.
Они знали, что в шталаг, освобожденный от польских пленных, которых за это время всех выпихнули под надзор полиции, и французов, куда-то переведенных, теперь нагнали красноармейцев. Ясно стало только сейчас, почему это немцы еще с осени так старались их, белорусов,
— Смотрю, Алесь, и думаю: ведь и мы должны быть здесь, за проволокой, где наши… Да что я! Не здесь, а там, где их нет, где и они должны были бы оставаться. И мы там будем!..
ГДЕ ТВОЙ НАРОД?
Ушибленное запястье сегодня уже не так болит. И поболтаться с забинтованной рукой, имея кранкенкарту, больничный лист, в кармане — работа непривычная и необременительная. Тем более — первый раз в штатском костюме.
Уже сильно за полдень, возвращаясь с далекой прогулки, Руневич встретил на улице земляка. Незнакомого.
Было этому человеку на вид за тридцать. Этакий русый, довольно приятный, с рыжеватой щетиной на щеках. Все еще в польской форме, с зеленой повязкой на левом рукаве. Старая кепка не вязалась с мундиром и штанами в щедрых заплатах, а тем более — с измочаленными, тертыми да перетертыми обмотками, которыми не очень ловко обернуты были худые икры.
— Здоров! — приветствовал его Алесь. — Что, свояков уже не признаешь?
— Здоров, братко, — медленно, мягко, певуче отвечал удивленный человек. — Как же тебя признаешь — в цивильном да в первый раз встретившись. Иной раз глядишь на такого — свой, не свой? — и обмишулиться боишься. А он, братко, мимо и прошел. Типы! Своего в солдатском он уже и не узнает…
— Дерьмо, брат, дерьмо и под шляпой. А ты куда?
— А лихо его ведает, куда… Чтоб им по смерти козою бродить. Я у бавера работал. Невмочь стало, братко, вот и припер сюда, в арбайцан, думал, что, может, пана сменяю. Как же, сменял… В каталажке десять дней откуковать пришлось, и опять иду к тому же черту. Немцы, братко, немцами!..
— Ты с Новогрудчины?
— Неужто нет! Из-под Любчи я. А ты?
— Я из-под Мира.
— И где встретились, братко!..
— А есть небось хочется?
— Неужто нет! Как собаке. И не пошел бы еще к баверу, потаскался бы по городу, да кишки уже марш играют. А тут ни карточек, ни феника в кармане, хоть ты полком вой!..
— Что ж, идем ко мне.
В узкой комнатке на втором этаже хозяин подвинул гостю стул, а сам снял пиджак, повесил его в шкаф и стал озабоченно шарить в тумбочке.
— Три каравати. Втрех тут живете?
— Жили сперва вдвоем, да потом хозяин всадил нам третьего… Так вот — хлеб. А вот мармелад. Я тебе, брат, не поесть дам, а только по-ихнему — эссен. Гросдойчлянд — это тебе не Любча. Откусишь хлеба или какой-нибудь ихней блютвурст — и сердце екает от страха: так и чудится, что лишний номерок от карточки откусил. А что будет завтра?.. Ну, ешь. Тебя как звать?
— Змитрук, братко. Змитрук Солодуха.
— А я Алесь. Давай наворачивай.
Готовясь «наворачивать», гость отрезал от длинной булки не по-здешнему толстый ломоть, ножом зачерпнул из баночки мармеладу, заставил себя культурно намазать хлеб красным и, не выдержав, отхватил добрый кус, стал жевать.