Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
— Что ж, многие раскрылись, — сказал после паузы Андрей. — Это даже любопытно. Такой, например, Рогальский. Ведь тоже хотел вернуться в Советы, везде записывал себя белорусом, лявониху на гребешке играл. А теперь разинет пасть усатую, хохочет: «Как ахнули, пане, Ивана, так папаха аж за Днепр полетела! Вот вам спасибо за пшеницу, за сало!..» И он уже, оказывается, не работник «святого учреждения», не «мелкий почтовый чиновник», а пан канарик [134] , не то просто палач какой-нибудь из дефензивы [135] .
134
Канарик — польский военный жандарм (презрительное).
135
Дефензива — тайная полиция в буржуазной Польше.
— Ну их, Андрейка, к монахам! Нам здесь уже день-два-три осталось. А что ж это наш Алесь? Ты что кислый, юноша?
— Я не кислый, я горький, — усмехнулся Руневич. — Гляжу вот: речка — не речка, а вода в мощеном корыте, лес за рекой — не лес, а по-солдатски расставлен, строем… Теленок родится, еще на ногах не держится, а ему цепь на шею — р-раз, и стой, реви на привязи, сам учись пить. Человек на свет появится — первое слово… где там! — еще говорить не умеет, а уж подымет ручку: «Хайль Гитлер!» Научат — и рады, смеются в умилении. Как им не тошно?
— Какое там тошно! Слышишь, как кричат?.. Они…
— Смотрите! — перебил Крушину Мозолек.
Он показал на дорожку, тоже до скуки прямую, что шла вдоль реки.
— Солдат и девка. Это? — спросил Крушина.
— Солдат — хрен с ним. А кто с солдатом, Алесь?
Да, с солдатом шла Марихен. Знакомое пестрое платьице, хорошенькое личико и золотистые волосы.
Чем ближе они, тем все отчетливее. Видно уже, что солдат в серо-фиолетовой форме, в открытом мундире, с красной ленточкой ранения на борту, в лихой пилотке на черных прилизанных волосах. До отвращения хорошенький и модный среди медхен флигер — летчик.
Шагах в десяти от них Марихен остановилась, — видно, узнала, — и повернула своего флигера. Они пошли обратно.
— Уберег!.. — сказал Андрей. — Расу они сохранят в чистоте. Напрасно он боялся.
Алесь покраснел и плюнул.
— Ты что, ревнуешь? — усмехнулся Мозолек. — Подумаешь, трагедия!..
— Пошел ты, знаешь!.. И я об отце, о Шмидтке, подумал… Идем куда-нибудь, что ли?
Было все равно, что делать, и они снова пошли туда, откуда сбежали недавно, оглушенные гомоном чужого праздника.
Дружба бывает догадлива.
— А Иржинку и сегодня не встретим? — спросил Крушина, словно подслушав мысли Алеся.
И какой же она, дружба старших, бывает детской, наивной!
Алесь посмотрел на Сергея и снисходительно улыбнулся.
— Ты добрый дядя, но опоздал. Я ведь говорил, что не виделся с нею… Ну, кроме того раза. Теперь она, я слышал, с фрау и детьми инженера где-то далеко, на свежем воздухе. Да и до того ли сейчас? Думал я, старик, недавно: не постыдно ли, что, пока они не пошли на Советы, я не понимал по-настоящему страданий других людей, других народов? Еще о счастье каком-то мечтал, о какой-то любви… Ты не улыбайся, я это серьезно. Я ей, верно, сказал бы теперь, если б встретил: «Прощай, моя слэчна, больше не увидимся… Я должен — домой!..»
— Ах, юноша, юноша!..
— Что, конспирация? Я ведь не на словах, я ведь только мысленно.
— И я не о том.
Он взял Алеся под руку.
Солнце зашло, и фольксфест стал заметно более взрослым и пьяным. Дети, мамы, бабушки ушли, согласно режиму, домой. На карусели, качелях, дорожках шумела молодежь. Без устали, одно и то же, вопили шарманки. Все еще липко пахли изжаренные, съеденные, запитые пивом селедки.
Но вот послышалась песня… Та самая «Геген Руслянд!», что звучала и в кино и по радио, что, может быть, перекричит даже «Розэ-Мари».
В сторонке, на площадке, где обычно играла детвора, теперь растянулись целыми составами наскоро сбитые столы, а на скамьях вокруг них стояли взрослые. Взявшись под руки и покачиваясь в такт, пьяный, веселый сброд то горланил это «геген», то просто кричал, то хохотом изрыгал, казалось Алесю, все одно и то же. Как те — в вагонах узкоколейки или на тюремном дворе… Продолжение все той же жадной, ненасытной… не песни, нет, а рева, гвалта, безумия!.. Девки, солдаты, подростки в штатском, еще не подлежащие призыву, пузатые и костлявые патриоты в летах, воинственные фрау…
А потом — совсем уж новость!..
Здоровенный фельдфебель, мордастый, усатый, — именно тот, на котором, по Бисмарку, держался еще «первый рейх», — с неполной кружкой в руке, взгромоздился в сапогах на стол, зашагал… Остановившись, разинув усатую, хищнозубую пасть, захохотал почти так же, как пан Рогальский. Насчет той же папахи, разумеется, что уже отлетела за Днепр, от той же, только покрепче, радости! Апофеоз этой радости был и вовсе неожиданный. Верзила расстегнул штаны… и, пригнувшись, стал кропить вокруг себя — на кружки с пивом, на людей, — уже не смеясь, сосредоточенно, грозно, воинственно. А пьяный сброд визжал от радости, ревел, хохотал. О, либер Дойчлянд — юбер аллес!..
— Видели? Вон там! — снова первый показал Андрей. — Один — левее, а этот — здесь, напротив!..
Левее, в стайке фройляйн, заливался смехом, стоя на лавке, красавчик Карнач.
А напротив наших хлопцев, прямо перед ними, между толстой, распаренной радостью фрау и даже здесь угрюмым унтером Ломазом, высился, гремел утробным хохотом Безмен… Когда чуть утихло, он, совершенно неожиданно и не кстати для «энтляссенов», заметил их — они стояли под кленом, но в свете фонаря — и закричал:
— Крушина! Братки белорусы! Сюда! Порадуемся! Весь народ…
Дальнейшего они не услышали. Шум снова взмыл прибоем, да и сами они поспешили смешаться с толпой.
Большой грузовик с опилками, гудя, мчится, чуть не задевая стволы, зеленым туннелем узкого шоссе.
Два грузчика, Алесь и Мозолек, примостились впереди, у самой кабины, лицом, к ветру, который не пылит в глаза, а лишь приятно обдает прохладой.
Под ровный гул мотора и мягкий шорох покрышек по асфальту говорить можно, почти не напрягая голоса.