Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Первый — на заводе хрустального стекла.
Рыжий, с красными от выпивки глазами вахман зашел однажды вечером к ним в штубу — в особом настроении, сильно под мухой.
— Ваш Молотов приехал в Берлин, — сказал он, подняв пленных по команде «смирно». — Теперь Шталин и Гитлер вот так, рука об руку, — и весь мир капут! Давайте исполним наши государственные гимны!..
Еще раз крикнув: «Арбайтскомандо, штильгештанд!» — он вскинул руку в приветствии и диким голосом затянул: «Дойчлянд, Дойчлянд юбер аллес…»
Трезвым молодым зубоскалам немалых усилий стоило не прыснуть, не взорваться смехом. Они
Команда с готовностью, стройно ахнула припев:
Барыня ты моя, Сударыня ты моя!..Братцы!.. Сколько ж надо было силы иметь, чтоб сдержаться!.. Стоит их «фюрер», подняв руку, блестят красные глазки от натуги и благорасположения, а тонкий голос усача с наивностью и огромной выдержкой выводит — на этот раз уже за тещу, которой не повезло на зятевом огороде:
Ах, мои вы детки, Мне уж не до репки…И опять — припев!..
Второй случай произошел тоже в прошлом году, в начале весны.
В деревне, где работал зиму Алесь, маленькая извилистая речка стала подниматься, заливать дворы. Все население и команда пленных кололи лед. А так как и солнце уже глядело иначе, и скворцы перекликались на голых, но весенних ветвях, и вода шумела, вырывалась из-подо льда, поблескивая на солнце, Руневич тихо насвистывал. Все, что приходило на ум, отвечало настроению.
Забыв о том, где он, начал «Интернационал»…
И тут к нему подбежал, расхлюпывая сапогами талый, зернистый снег, молодой дородный бауэрище и, замахнувшись на пленного большим мокрым колуном, обрушил на него целый антисоветский трактат на платдойче…
Не все в этом крике понял Алесь, но ему и так стало ясно, до ужаса ясно, почему этот «бауэрнфюрер» так захлебывался и брызгал слюной…
Пьяная лирика вахмана выражала его поддержку официальной политики.
Колун деревенского нациста был занесен до времени, когда еще гимны двух непримиримых миров взаимно исполнялись на перронах Москвы и Берлина, когда сдержанность замечал Алесь даже в той комнате — с оттисками пальцев.
Первое было комедией. Однако сейчас уже ни Руневичу, ни его товарищам не смешно вспоминать, как они тогда посмеялись над рыжим «политиком». Подтекст идет глубже — к наигорчайшей обиде…
Второе было фашистской действительностью. Теперь топор уже не только занесен над головами…
«Может быть, и ты, Толя, где-то бежишь, отступаешь на родной земле, может быть, и ты — о нет! — ткнулся стриженым затылком в траву!.. Как сотни и тысячи таких же, как ты, — единственных, неповторимых, что гибнут там каждый день…
И сегодня, и сейчас, когда шумит этот дикий, нелепый фольксфест, с его пивным ржанием, селедочным смрадом (без карточек!), с его солдафонскими песнями!..»
— Что так задумался, Алесь?
Как кстати ты, дружба, бываешь догадлива!
— Разве, Сережа, не о чем?..
— Давайте-ка присядем, хлопцы, здесь, подальше, душа из них вон, да отдохнем от этой их радости…
— Давай.
Скамейка стоит над водой, на неширокой, усыпанной гравием дорожке. Перед ними — довольно скучная, медлительная река в каменном ложе. А за спиной, в неблизком отсюда центре большого парка, шумит чужой праздник, доносится сюда лишь приглушенным шумом да голосами шарманок. Но хлопцы в сторонке. И это лучше всего. Тем более — под раскидистым кленом, в прохладной тени.
Молчание друзей бывает особенно грустным, унылым, близким к отупению. Когда, кажется, не о чем уже говорить. Когда все уже говорено-переговорено, а действовать еще рано, не готовы. И время свободное ни к чему, как у того работяги, что, вовсе не умеет веселиться. Ему и руки девать некуда, и говорить не о чем, и зевается, потому что сегодня он хоть раз за неделю переспал свою скупую норму.
Да кто-нибудь все же заговорит, найдет о чем. И необязательно самый словоохотливый. Бывает как раз наоборот.
— Вчера я чуть не дал одному в зубы.
Говорит Мозолек, обращаясь к Сергею, ибо Алесь это уже слышал.
Подает он это в форме, так сказать, художественной, обобщая, подчеркивая. Очень уж не похоже на Андрея — дать в зубы, тем более тому старому грибу, о котором пойдет речь. И Крушина, видно, понимает, что ничего страшного не было. Он лениво, немножко удивленно спрашивает:
— Ну?
— Захожу в «общежитие», а там Илья Аркадьевич Хвостов, наш «безобидный и веселый русский старикашка» (камешек в огород Крушины), восседает на нарах, умытенький, прилизанный, в чистой рубашечке, с белогвардейской газеткой в руках, и радостно глаголет… Только белую лошадь да колокольный звон ему подать — и конец большевизму, да здравствует матушка православная Русь!.. Капельдудка, мать его сено ела!.. А ведь вернуться хотел не в Польшу, а в Советы, анкеты заполнял, соловьем разливался о чувствах к родине… Дал бы, кажется, ногой под задницу, чтоб плешь, как пробка, хлопнула в потолок!..
У коротышки Андрея это прозвучало так непривычно грозно, что Сергей толкнул Алеся и, как будто с облегчением откинувшись на изогнутую спинку скамьи, засмеялся.
— Елки мохнатые! Все беляки — капельдудки. Мы с Алесем еще одного такого знаем, — ответил он на недоуменный, исподлобья, взгляд Мозолька. — У югославов был такой же Илья Аркадьевич, только без плеши, росточком повыше и звался, гад, Сергей Петрович. Чуть не полный мой тезка. Сказали хлопцы, — с нами один хорват на почте работал, — что тезка этот — морфинист. Волком ходит без морфия. И сам рассказывал, хвастался, что офицер, — с ударением, — императорской лейб-гвардии, вятский помещик. А в Югославии был полковым капельмейстером. «Может быть, есть у вас русская книжонка?» Алесь ему и подсунул «Рассказ о семи повешенных» Будь ты, думает, восьмым, душа из тебя вон! Принес он ее, может и не дочитавши. «Спасибо за удовольствие. Тронут». А был там серб, все ходил к нам, Чедо Младич, который очень песни наши любил. Слушает раз, как хлопцы поют, а потом вскочил и побежал. Приводит того, морфиниста. И, как великое открытие, ему и всем нам радостно сообщает: «Они — русские, а ты — нет!» Даже пальцем ткнул в него. Фацетия!..