Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Фрицэ не спал и все слышал. Теперь, когда солдат сказал про хлеб и мармелад, ему тоже захотелось есть. Когда же Гельда взяла хлеб и стала — эх, мамина хныкса! — чавкать-жевать, Фрицэ не выдержал и, приподнявшись на локте, сказал в ту сторону, где находился гость:
— Дядя! А я раз нашел две тысячи марок. Дядя!..
Так он клянчил уже не впервые. Считал, что его за такую «находку» похвалят и вознаградят. Непременно.
Но мать и на этот раз, как раньше бывало, с тихой шепелявой бранью толкнула фрехера, и он нырнул под перину.
— Враль проклятый!..
— А это кто еще? — спросил Ганс.
— Мой мальчик, Фрицэ. Девять лет, — ответила она, перебираясь к стене.
— Тут у тебя приют, что ли?
— Ты с ума сошел! Мой муж на фронте!..
Вайценброт тихонько, хрипло засмеялся, довольно зажмурившись. Он уже знал от солдат историю с мужьями.
Эрна обиженно молчала.
Подождав немного, гость почесался, протяжно зевнул: «Все на свете дерьмо-о!..» — а потом похлопал хозяйку по пышной холодноватой мякоти и шепотом спросил:
— Ну, как было?
— О, разумеется!..
И затем, помолчав, со всей нежностью:
— Гансэ, милый! Найди ты мне, прошу тебя, молодого, бравого солдата…
— Видали! А Шмидтке что о тебе говорил?
— Дурак! Да не мне. Я хочу его свести с этой самой Марихен. Назло тому сумасшедшему. Другая на моем месте и не то бы еще сделала… Слышишь, все болбочет там что-то, пьяная свинья!..
— Да, тут нужно хлесткого парня, — зашептал, подумав, Ганс — Девчонка, видно, с шиком, целенькая. Я, к примеру, лучше иду к обученной. Правда, стоит кое-что, да зато без хлопот. А там надо еще походить, поиграть в любовь. Надо быть молодым… О, вспомнил! Есть у меня один. Вилли Зонтаг. Летчик. Огонь!
— Гансэ, милый…
— Ну ладно, ладно уж. Я посмотрю.
Странно Алесю — и первого сентября тридцать девятого и двадцать второго июня нынешнего года его пробудили от сна голоса небывалой тревоги:
«…Война!..»
Первый раз — в польской землянке с юношеской бездумно веселой надписью над дверью: «Посторонним вход строго воспрещается».
Во второй — в чистой немецкой комнате с вишневой листвой за окном, с полярно иным, неписаным призывом в душе: «Своих приветствуем великой радостью!»
То первое утро было началом страшного, бесчеловечного дела — войны.
Второе показалось началом долгожданного с востока вызволения.
Не только для них, белорусов…
Польское, в устах старого сержанта: «Ключик от всего держит у себя в кармане пан Сталин».
Югославское, во вздохах пленных: «Русия наша сладкая, почему спишь?..»
Шепот французов, с которыми дружили Алесь, Крушина, Тройной: «Придет день — и мы откроем ворота лагеря, выйдем отсюда с красным флагом».
Наивная улыбка бельгийца Поля, в пилотке с кисточкой на лбу, милого юноши, который приходил в их барак с аккордеоном и в конце своего осторожного, между нарами, концерта, еще тише играл «Интернационал», а потом спрашивал с живыми искорками в глазах: «Ты знаешь, почему я это играл?.. Ты знаешь».
Ждали все.
Даже и те, кто не очень задумывался: а что же будет дальше, после этого красного вызволения?
А что уж говорить о людях, для кого там, на востоке, все было волнующе родным, выпестованным болью сердца!
«Москва наконец ударила!..»
Стена, у подножия которой почти два года яростно шумели и пенились грязные волны фашизма, волны его тайной, замаскированной ненависти, могучая и несокрушимая стена не вынесла больше, вняла стонам жертв коричневого потопа и сама, всей своей карающей громадой, обрушилась на него.
Крушина, Непорецкий, Мозолек, который тоже был уже здесь, в доме фрау Хаземан, разбудив, поздравляли Руневича, друг друга, тихо, неудержимо смеялись от радости.
Вот как оно придет — их освобождение!..
И это было не наивностью, не только их желанием, иллюзией, миражем.
Когда они, затопив плиту, к удивлению ошеломленной хозяйки, жгли анкетные бланки, которых Алесь привез чуть не полный портфель, радио торжественно-приподнятым, даже встревоженным голосом Геббельса передавало выступление фюрера:
— Meine deutschen Volksgenossen! Nationalsozialisten! Soldaten!.. [130]
СССР в тайном союзе с Англией поставил целью сковать немецкие силы на востоке. Последняя попытка Германии прийти к соглашению — прошлогодний приезд Молотова в Берлин — не удалась из-за непомерных советских требований… Советы все время укрепляли свои силы на границе с Германией, в сговоре с Англией подстрекали к бунту Югославию… В последнее время русские стали все более и более активно нарушать германскую государственную границу… Они вот-вот должны были обрушиться на Дойчлянд огромными силами… И потому фюрер решил снова доверить судьбу и будущее рейха вермахту!..
130
Мои немецкие соотечественники! Национал-социалисты! Солдаты!.. (нем.)
Вот что поняли пленные из этого выступления.
Опять все то же, осточертевшее за два года: мы, немцы, не хотели войны, нам навязали ее, на нас напали, на нас хотели напасть, но мы опередили. Ибо с нами бог, как и написано на пряжках…
Старенькая, кажется, еще больше, чем всегда, забитая фрау Хаземан, стоя на пороге, — будто уже не хозяйка в доме, — плакала. И в плаче ее, и в словах звучала надежда, что они, пока всего лишь пленные, которых она — не правда ли? — и уважала, и о которых заботилась, как о своих, не дадут ее потом в обиду. И это потом — вот-вот оно, не через день, так через неделю. Ведь — Руслянд, таинственная и колоссальная, красная и грозная Руслянд!..
Она была не единственная, старуха Хаземан, она была для наших хлопцев лишь первой из немцев, которых — им казалось, всех! — охватили в те дни тревога и страх.
Несколько первых дней немецкое радио о событиях на востоке молчало.
Звучали призывы, марши.
И ни слова об успехах…
Рабочие на «Детаге», клиенты заводской кантины, прохожие на улице, покупатели и продавцы в магазинах, куда заходили Алесь с Андреем, жильцы дома Грубера, — все немцы, с которыми пленные встречались, — либо угрюмо молчали, придавленные грозной неизвестностью, либо даже заискивали перед ними, невольниками, представителями той силы, которая там, на востоке, так невероятно, небывало страшно решает и решит их судьбу…