Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Глянув на него, Алесь узнал. И опять почувствовал себя радостно и неловко. Больше — неловко. Даже — потом — до холода жутковато…
«Сталин — наш отец», «Сталин — ясное солнце…» Это он слышал давно. По радио из Минска, от знакомых подпольщиков.
Силу Сталина признают и враги. Дома он видел это по газетам, причем не только по левым. Говорят о нем и здесь, в плену. К примеру, тот лысый сержант, один из заядлых лагерных политиков, который считает, что все-таки «главный ключик держит у себя в кармане пан Сталин». Или те французы на почте, господчики с трубками, что, разглагольствуя над вишийскими газетами, часто
Немцы молчали о Сталине, соблюдая с первого же дня плена отмеченную Алесем сдержанность. Что ж, договор о ненападении. (Не очень, впрочем, понятный договор. Даже Крушина — подкованный, опытный — вздохнул однажды: «Не понимаю, господи, но верю, что так надо…») Сдержанность, даже как будто доброжелательность, а за слушание советского радио — смерть…
Иные слова о Сталине — «деспот», «тиран» — дома Алесь слышал не только от врагов.
Года через четыре после того как ушел в СССР единственный пасынковский коммунист, Тимох («Беги, браток, да побрыкивай!..»), оттуда пришло письмо на имя его матери. Без подписи, без обратного адреса, однако всем, кто слушал его, родичам и соседям, ясно было, что это пишет Михаль, старший сын слепой тетки Ганули, советский рабочий, оставшийся в Москве после гражданской войны. Без всяких околичностей сообщая, что Тимоха забрали как польского шпиона и врага народа, Михаль писал: «Не первый он и не последний, дорогой наш брат и ваш, мамаша, сын Тимофей. У нас тут творится такое…» И все. Писем от Михаля тоже больше не было.
«А сколько слез пролила наша старушка, — думал Алесь. — По Сергею. Неужто и он тоже «польский шпион», «враг народа»? Тот Сережа, что не пожелал уехать с нами в «буржуйскую Польшу», что разгружал вагоны, пилил дрова по дворам, но учился, чтоб стать советским инженером, писал нам такие хорошие письма, так гордился советской жизнью?
Сталин… Как этот образ выглядит рядом с самым высоким, с самым прекрасным — с человечностью? Ну, пускай, скажем, с Тимохом — случайность, пускай за Сергея мне обидно как брату, по-семейному. Пускай я — все еще неустойчивый элемент, испорченный толстовством. Но ведь и люди, беззаветно преданные революции, часто думают так же. Хотя и говорят об этом очень осторожно…»
Да, на эту тему — о тридцать седьмом годе, о сталинском деспотизме — они, передовая сельская молодежь, спорили между собой и даже с Павлом Сурагой, самым авторитетным для них коммунистом, борцом и мучеником. И он защищал Сталина, говорил, что так надо, что аресты, репрессии — это борьба с контрреволюцией. «Сталин знает, что делает, и ясно — партия и народ любят своего вождя. А вы поменьше прислушивайтесь к вражеской брехне…» Но однажды, когда они остались с Алесем и Костей Вербицким втроем, даже и Павел, вконец расстроенный новыми горькими вестями из СССР, обмолвился скупо, намеком: «И что он там, батька, творит?..»
Потом Павел ушел «за кордон». И пропал. Толя пишет глухо: «нету», «не слыхать». Как же он чувствовал себя на допросах, на суде, в тюрьме, а может, и перед расстрелом?.. Там, куда он стремился всем сердцем и где его встретили — Павла! — как врага?..
«Как же все это понимать? Как сочетать с прекрасным образом Родины?.. Вот ведь и Толя мой, искренний и неглупый, пишет о счастье жить там. Не просто дома, а именно там — «на чудесной Советской Родине»… И я хочу только туда… И вот мне радостно сейчас, что я уже близок к счастью — к свободе, и вот мне тяжело, до горечи тяжело, даже страшно, что в мыслях я не такой… ну, не
— …Тринадцатого февраля — шесть месяцев — тринадцатого августа. Ваш срок, — говорил между тем Зябликов. — И будете дома, на родине. Теперь — как вы сказали? Крушинин?
— Крушина. Но вы смотрите, пожалуйста, Караневич, Крушина — псевдоним.
— Ах, помню! Он ведь, кажется, пает.
(Так мягко и произнес — пает.)
Сергей, Печка, Тройной… все анкеты были тут. И это вполне естественное положение воспринималось Алесем как некое неожиданное чудо.
Дойдя до Мозолька, Зябликов улыбнулся, взглянув на его фотографию в анкете.
— Старый знакомый. Встревоженный, испуганный такой пришел и так обрадовался потом… Ну, а еще кого?
«Ну конечно же, спрошу о том, кто где-то затерялся, о ком не забывал и во время сборов сюда и когда вошел в эту комнату…»
И вот товарищ Зябликов перебирает анкеты на букву «Б»:
— «…Бокунь, Бричка, Бунчук, Бучель, Буян, Былина…» Бутрыма, видите, нет.
Тревога ожидания проходит. Прошла… И он, Владик, ушел куда-то снова, туда, где был до их встречи в прошлом году перед побегом. «Надолго ли, Бутрым? И как же ты, пентюх, не догадаешься насчет подданства? Неужто в такую глухомань загнали?» Вернулась тревога. Уже другая… «Да жив ли ты? После воспаления — на картошку… О нет, не надо так, по-бабьи!.. Ты жив, браток! Разве что черт опять погнал в побег…»
— Словом, товарищ Руневич, месяца через два мы с вами сможем снова увидеться. Если ничто не помешает.
Хозяин говорит это с присущим ему спокойствием, мягко, и глаза его глядят на гостя с открытой приязнью. Но в последних его словах — «если не помешает» — Алесю чудится намек на что-то чрезвычайно значительное…
— Нас бы домой, — говорит он, — наших бы хлопцев в Красную Армию. Мы б их, фашистов, зубами, кажется, грызли!..
Зябликов посмотрел на Руневича совсем другими глазами, задумался и, как-то загадочно, отчужденно улыбнувшись, сказал:
— А, вот вы о чем!..
«Ну и ладно, — смутившись, сердито подумал Алесь, — предположим, я ляпнул не то. Так я же ведь не об одном себе говорю. А ты, товарищ дипломат, почему так любезно-сдержан? Уже даешь почувствовать стену, отделяющую нас от свободы, от спасения. Только в договоре дело или, может, я тебе пока чужой?..»
— Вы хотели бы еще о ком-нибудь спросить, еще что-нибудь узнать?
В этих по-прежнему приветливых, ровных словах гостю послышался легкий намек хозяина на «поздний час». И тут Алесь спохватился, ему вдруг стало до боли стыдно при мысли о человеке, в чьем костюме он приехал.
«Ах, я дурак, свинья!.. Анкеты остались там, на зеленом сукне, а вместе с ними и голова моя осталась. А ведь думал же, что с этого и начну!..»
— С одним нашим товарищем… Пожалуйста, пройдем в ту комнату, я вам его анкету покажу.
И там, держа перед собой документ, заговорил:
— Здесь вот написано: Иван Иванович Непорецкий. А это неверно. Он еврей, зовут его Янкель, а отец его Давид, Довид-Иче. Справки из дома товарищ не может просить, объяснить домашним, в чем дело, тоже нельзя. Довольно того, что мы, еще на лагерной почте, сами поставив «геприфт», передали его родителям, что Янкель жив. Я вам рассказывал, как это у нас делалось. А сам Непорецкий так и живет без вестей из дома, без надежды на то, что вернется. Так, может, вы, товарищ Зябликов, займетесь этим делом, поможете ему? Такой хороший хлопец, свой…