Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Вальс вдруг кончился, и Алесь должен был поблагодарить Нину. Но не вахлак же он, — вышли через боковую дверь в сад. А там пока пусто… Прихваченный морозцем, таявший днем снег хрустит под ногами, как битое стекло. Остерегайся не остерегайся — слышно. Высоко над липами — месяц в легких облачках. В другой бы раз на него поглядеть, он показался бы грустным, хоть песню грустную пой…
— Как хорошо сегодня, правда? Как весело!..
Она сказала это от души, усталая, счастливая. Не та Нина, которая смеялась (остра на язычок!), а милая, тихая в танце, когда откинется тебе на руку и глаза прикроет в упоении.
Но он непривычно молчит.
— Вы меня заморозите, Алесь…
Он обнял, привлек к себе ее нежный, стройный стан, что так беспомощно, прося ласки, вздрагивает под его рукой. Он пьянеет
Проще говоря — они поцеловались.
Она, видно, больше к этому привычна, потому что спросила, уже на «ты»:
— А там побоялся?
Там — это в зале, когда неожиданно погас свет и кто-то из хлопцев, подражая Василю, по-дирижерски крикнул: «И кав-валеры целуют бар-рышень!..»
— Ты думаешь? — спросил он приглушенно.
Маленькие, невинно очерченные губы еще раз охотно и просто — и уже безраздельно отдаваясь тебе одному — приобщают к высокой, недосягаемой тайне.
Да тут послышался хруст снега, голоса…
У свитезянки был, разумеется, кавалер, и вскоре он незаметно увел ее с танцев.
Через день, подтвердив предчувствие Алеся, пришла повестка о призыве в армию.
Была обида, и злость, и горечь разлуки с родным миром… А вот разлуки с Ниной он и не заметил. У него с девчатами бывала только дружба — пели, разговаривали, смеялись — да легкие намеки на влюбленность, что так и не перешла ни разу в любовь. Своей он все еще ждал — единственной, настоящей и навсегда. А те два первых в его жизни, мимолетных поцелуя, хотя он живо помнит их и сейчас, да и раньше с гордостью вспоминал, кажутся порой просто… ну чем-то невероятным.
Вот как и эти, сегодня…
И зачем они везде такие хорошие?..
— Ты спишь? — спросил он, пытаясь разглядеть в темноте лицо друга.
— Не спится, черт бы его… — пробубнил Мозолек.
Что ж, хочется поговорить о счастье, которым они обойдены по милости этой суровой, зверской войны, о счастье, что придет когда-нибудь, что где-то ходит, кажется — так близко!..
— Знаешь, Андрей, я не вру. Ей-богу же, у меня такое чувство: то ли было, то ли не было?.. Точно сказка, точно какая-то музыка, черт бы ее побрал. Не верится — и все.
Дружба — это дружба, а счастье — оно бывает слепым, глухим и глупым. Только позднее, через несколько недель, протрезвев под влиянием новых событий, Алесь между прочим вспомнит это и поймет. А сейчас ему даже послышалось что-то вроде молодой, пусть невольной, а все же ревности в словах:
— Ну и ладно, чего ты… — И, помолчав: — Неужто нам с тобой больше не о чем здесь думать?..
ПОСЛЕ ОАЗИСА
Собирали его в дорогу втроем — Крушина, Андрей и Иван Непорецкий.
С этим товарищем Крушина вместе работал, делал цементные трубы, и жил в одной комнате.
Непорецкий вышел из лагеря в самом начале, раньше Мозолька. Сделал он это под первым нажимом и, казалось, очень охотно…
Ему и нельзя было поступить иначе, чтоб не выдать своей тайны.
Дома, на Гродненщине, Иван был Янкелем, сыном местечкового шорника Довида-Иче, до призыва в армию уже три года работал портным, а в детстве учился в семилетней школе вместе с Андреем. Несколько земляков, знавших его, везде дружно говорили, что он белорус. Во внешнем облике высокого белокурого молчуна не было почти ничего семитского, и вот он уже прожил около двух лет в плену, кроме общей неволи, неся еще и свой тайный груз — горький, болезненный страх, что обнаружат-таки, ну, а тогда… О страшной судьбе немецких евреев Янкель слышал еще дома, до армии. Первый массовый погром в ноябре тридцать восьмого года, дискриминация, гетто, разнузданная антисемитская пропаганда… Здесь же за два года ни ему, ни другим пленным просто не случалось встретиться хотя бы с одним местным евреем. Встречались только с презрением, ненавистью, дикими насмешками. Слово «юдэ» неизменно сочеталось со словом «ферфлюхте». Разумеется, были исключения, — многие немцы молчали, а кое-кто тайком в беседе с пленными и возмущался. Но Непорецкий, дрожавший за свою тайну, таких разговоров избегал.
Когда созрело решение снова послать кого-нибудь в консульский отдел полпредства и этим наиболее подходящим «кем-нибудь» показался товарищам на этот раз Алесь, Непорецкий с готовностью предложил ему свой дешевый, «крапивный», как они говорили, костюм, тенниску и туфли. Деньги на дорогу собрали человек у десяти. Попросили у хозяйки старенький портфель, оставшийся после покойника мужа, мелкого чиновника, и фрау Хаземан дала, не спросив даже, куда ж это вырядился так Алесь, почему он надел костюм Иоганна. Андрей повел Алеся к знакомому частному врачу, который в свое время помог и Мозольку в такой же поездке.
— Вы пленный? — спросил старик, как в тот раз у Андрея. — Хочется немножко отдохнуть, это совершенно понятно. На три дня хватит?
Справка была нужна всего на один день, — за ночь с пятницы на субботу поезд довезет в Берлин, в воскресенье утром можно вернуться, — однако взята была с благодарностью на все три, включая понедельник.
И вот она, эта суббота, — солнечный, страшноватый и гордый день его жизни!..
В черном, старательно отглаженном костюме, с портфелем под мышкой, без шапки, в черных начищенных туфлях, которые к тому же и не жмут, в голубой тенниске с открытым воротом — последний, кажется, самый штатский и самый юношеский штрих в его маскировочном великолепии, — Алесь идет широким тротуаром берлинской улицы под старыми, тенистыми каштанами… Той самой улицы, название которой ему так запомнилось по светло-желтым конвертам полпредства.
Еще четырнадцать домов, четырнадцать номеров у подъездов, и будет он — тот дом, откуда только и может прийти к ним свобода, откуда наконец начнется его путь на родину!..
Впервые он в таком большом городе. Считая все, где он побывал, через которые его провозили в солдатских и невольничьих товарных вагонах. Теперь уже можно посмеяться над тем, как четыре года тому назад, — ему тогда казалось: таким уже взрослым, серьезным, начитанным мужчиной, — поехал он в первый раз в большой город Гродно. Правда, не совсем уж растерялся, а все-таки казалось, что все на него смотрят, будто он меченый, и того и гляди закричат: «А, вот он, вот!..»