Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Книги потом переслал, не стал относить.
Толе было уже в то время девятнадцать. «Хват», как мать говорила, танцор, весельчак, ухажер, он заглядывал уже и в дальние деревни, по праздникам не засиживаясь дома.
Шестнадцатилетний Алесь по развитию перерос своих сверстников, ему с ними чаще всего бывало скучно. И он повадился ходить на сборища мужчин. Там было очень интересно. Послушать хотя бы старого Гузика с его присказкой — «уму непостижимому!» — который и в штыки ходил под Мукденом, был и одесским биндюжником, и пожарным в «петербургском императорском театре», и на поклонение Иоанну Кронштадтскому баба его однажды затащила, и выступал он на митингах «в свободу»… А Гузик ведь не один в Пасынках такой бывалец. Как они здорово привирали, выкамаривая каждый по-своему, какой беззаботный, смачный хохот взрывался порой в хате, —
— Ты бы, Алесь, почитал нам что-нибудь. У вас же книги всякие есть.
Он сбегал домой, и с того вечера началось. Чего он только не перечитал им за зиму! Да все это еще, как говорили слушатели, «и очень чисто, и на разные голоса». Мало того, что мужчины сидели на лавках, на кроватях, на всех порогах, табуретках и чурбаках, — они толпой стояли, сгрудившись вокруг стола с тусклой лампой, которая задыхалась, то и дело взметывая язык от тяжелой духоты. Затихали, завороженные словом, задние через плечи старались заглянуть на стол, чтоб лучше увидеть Хлестакова после «бутылки толстобрюшки» или Недоступного [115] , что под мухой сиганул от жены в пересохший колодец и даже песни там орет… Затихали, чтоб лучше слышать, чтоб снова грохнуть хохотом, от которого наконец гасла-таки горемычная лампа!..
115
Персонаж одноименного юмористического рассказа Я. Коласа.
Хорошо было в такие вечера. И приятно, как будто сам ты читаешь это в первый раз, и радостно от мысли, что вот и ты нужен, и ты служишь народу.
Однако Алесю, несмотря на это «служение», стало порой не хватать воздуха. Чаще и чаще посещало его горько-тоскливое чувство оторванности от сверстников, от их все же соблазнительной, хотя и пустой, компании.
— Ох, засидишься ты дедом! — смеялся Толя. — Возьмешь потом девку за голый локоть — и бряк, сомлел!..
Алесь стал чаще ходить на посиделки и на вечеринки подростков, учиться под Макарцеву скрипку танцевать, натаскиваться, как говорилось, на кавалера. Было и приятно чувствовать себя своим, было иной раз и скучно, хоть вой от этого кавалерства — с пустым хихиканьем да гоготом, с гнусной бранью, пьянками, драками, самодовольной и воинственной темнотой, перед которой часто кажешься себе таким беспомощным.
Позднее, пытаясь бороться с этой темнотой, Алесь (Толя был тогда в армии) затеял в Пасынках по примеру других деревень спектакли.
Подпольщики называли их единственной в то время легальной школой национального и социального самосознания. Сама деревня говорила об этих спектаклях проще: «Хоть отдушина какая-то, а то сидит молодежь, что рыба подо льдом». Знали это и пилсудчики, и поэтому все туже и туже становилось с разрешением даже на самый безобидный, аполитичный спектакль, а на каждом разрешенном в первом ряду обязательно сидел вооруженный винтовкой «цензор» — полицейский.
Что касается Алеся, то для него вся эта самодеятельность была не только новой формой служения народу, но и своеобразным выходом в широкий мир, освобождением от известной скованности, замкнутости в себе, чему причиной было и чтение книг, и занятия самообразованием, и упорная работа над первыми стихами и рассказами.
Сейчас, в созвучии с настроением — «да было ли это?..» — Руневич вспомнил свой последний спектакль в феврале тридцать девятого года, когда Толя уже вернулся из армии, а он, Алесь, ожидал призывной повестки.
…Вот он стоит на крыльце «людового дома» [116] в соседнем местечке, огорченный, расстроенный вконец. Сколько же можно!.. В школе в Пасынках поставить спектакль учительница почему-то не разрешила. Сняли на прошлой неделе этот «людовый дом». Кое-как добились разрешения у уездного референта безопасности. На тебе — папа римский помер, траур. Перенесли спектакль на сегодня. А вчера полиция по звонку того же референта отменила разрешение на белорусскую часть программы, сняла и постановку, и декламацию, и песни…
116
Народный дом (польск.).
Холеная, сытая ряшка Мазурэка, коменданта. Хлопцы, кто побывал уже в подвале постерунка, говорят, что сам он не бьет, он лишь, когда другие бьют, сидит за столом и улыбается. Вчера тоже улыбался.
— Все импрезы [117] на местном языке будут вообще запрещены.
— Почему?
— У нас вопросов обычно не задают. Мы сами, уважаемый пане Руневич, спрашиваем. Кое-кому тогда становится яснее…
Впасть в амбицию, в знак протеста отменить и вторую пьесу, польскую, Алесь себе не разрешил; как ни горько ему было, он стал выше их, мазурэков, шовинистической ограниченности. И пьеса хорошая, и все налажено, и в деревне за Неманом уже наняты лучшие в округе музыканты… И еще одно, его личное — у Алеся было тайное предчувствие, что это для него не обыкновенный спектакль, не просто восьмой по счету, а последний.
117
Импреза — мероприятие (польск.).
В довершение всех бед надо же было, чтоб как раз сегодня тронулся на Немане лед!.. Хлопцев, которые поехали за музыкантами, все еще нет. Свои, артисты и помощники, волнуются, а местечковая публика недовольна. Поплевывают, насмешки строят над деревенскими, которых здесь, в этом соломенном «городе» на двести хат, умеют и хамами назвать. И надо развлекать всех, успокаивать, что музыканты вот-вот приедут.
В таком малоприятном настроении он и встретился с Ниной Чемирка, младшей сестрой той свитезянки Лидочки, которая на темной сцене назвала его своим светлячком. Лида была уже замужем. А Нина, которую он со школьных времен смутно помнил четвероклассницей, выглядела теперь — куда там! — просто красавицей. Алесь не успел, однако, и удивиться толком, как она в окружении поклонников поднялась на крыльцо и, будто они ровесники, будто встречались все это время, совсем по-школьному засмеялась:
— Олек! Так это ты, мой хлопчик, все так устроил?..
И смех ее, поддержанный поклонниками, и это давно изжитое «Олек», намек на пани Ванду, — все это здорово задело и без того расстроенного Алеся. Правда, сам он тоже был не из безответных и перекинулся с ней вежливым, но острым словцом и посмеялся вместе с хлопцами, однако и злился на эту — подумаешь! — нимфу, пока наконец не приехали музыканты…
Однако позднее, когда после спектакля, на танцах, она оказалась с ним в паре, от злости этой не осталось и следа. Какое там! Алесь точно впервые ее увидел. Младшая свитезянка и очень хорошо знала себе цену, и вместе с тем была такой невинно-юной на вид, с нежной маленькой рукой в твоей руке, с простой, какой-то ребячьей радостью в глазах, с обаятельной улыбкой небольшого, красиво очерченного рта.
Хорошо на белом свете!.. Недавний пасынковский выпивоха и грубиян, голосистый Василь Санюта стоит на табурете под электрической лампочкой, и дирижерский голос его, очищенный от «матовости» усилиями дружного коллектива, звучит для Алеся особенно весело: «И — кр-руг!.. И бар-рышни слева!..» А как задумчиво и славно вальсирует Женя Феськова, которую ему пришлось научить читать, прежде чем девушка стала лучшей в деревне артисткой. Ну, так уж и лучшей?.. Она не одна показала сегодня еще раз, что значат, на что способны «темные Пасынки»!.. Сколько у нас помощников! Кто лучше Кости Вербицкого загримирует тебя, хочешь — чертом, хочешь — богом? А погляди — танцует, будто он лишь зритель здесь, по билету, не более. Много и просто сочувствующей молодежи из других деревень. Вон как кружится в паре с Толей Олечка, как улыбается из-за его плеча, когда ей подмигнет «младший дядька» — Алесь. Хорошо!.. Хотя папа римский и помер! Хотя время, если подумаешь, такое сумасшедшее, мрачное!.. Все-таки хорошо! В особенности когда тебе двадцать один; когда так задушевно льются «Дунайские волны», когда в объятиях у тебя… и в самом деле свитезянка!..