Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
На заводе «Гебрюдер Байер унд К°» эта вполне понятная, может быть, даже святая лень угнетенных выглядела временами прямо саботажем.
В большой цех, где на одних точилах нарезали, на других шлифовали узоры на вазах, графинах, бокалах, всю эту посуду в необработанном виде сносили с большого чердака. Молодые рабочие, допризывники, которые на пару с пленными таскали по лестницам тяжелые носилки-корыта, очень любили посидеть над шумным цехом в тишине, ругнуть хозяев, а иногда брались и за стекло. Не все, разумеется, некоторые. И, соблюдая осторожность, без лишних свидетелей, при друзьях да тех из пленных, которых не боялись. Били не мелочь, не блюдечки, скажем, которых в каждом корыте было по сто двадцать штук, а возьмет кто-нибудь
Алесь, как и другие товарищи, остерегался, разумеется, соучастия в этом наивном протесте, — лагерный мир давно уже знал, что взятые за саботаж в шталаги больше не возвращаются… А в этих выходках молодых немчиков он видел и юношеский страх перед армией, фронтом, и понимание великой обиды рабочего человека.
Его мысль подтвердил один из молодых рабочих, смуглый Эмиль, парень спокойный и аккуратный, с какой-то странно привлекательной, грустной улыбкой. Сперва улыбка эта интриговала Алеся, потом все разъяснилось. Эмиль посуды не бил. Когда они как-то, оставшись вдвоем на чердаке, присели отдохнуть, парень долго смотрел на Алеся с явной горечью (раньше Алесь ее не замечал) в дружелюбной и загадочной улыбке, а потом глаза его… увеличились от слез.
— Так, Алекс… Им, богачам, наживаться, а нам работать и умирать за них… Ферфлюхте наци, прикрываются только своим социализмом! Мой отец… Я верю тебе, Алекс… Мой отец — коммунист. Его уже три года нет. Может быть, в концлагере, а может быть, давно уже… Мутти и двое моложе меня. Франц и Лотхен. А мне скоро в армию, скоро на фронт. За них? За фашистов? Oh, Himmelkreuz!..
Были, однако, и такие рабочие, которые без понуждения трудились от всей души.
Первую осень в плену, когда Алесь больше месяца не разгибал спины на юнкерской картошке, их загонял тогда своей прытью нерослый горбоносый батрак. Копали картошку трезубыми мотыжками, в большие металлические корзины. Двое пленных, не слишком, правда, спеша, однако же пошевеливаясь под недреманным оком надсмотрщиков, накапывали за день по шестьдесят — семьдесят корзин. А горбоносый крот — в своем яростном усердии — один давал девяносто. Целыми днями он ворчал и плевался, брызжа слюной от злобы, понося Польшу, проклятых поляков, которых — доннерветтер! — не так еще надо уничтожать, лодырей, недотеп, не жди от них благодарности за хлеб, за право жить, ходить по немецкой земле. Будто не знал, собака, что кормили их — только бы не протянули ноги, что спали они на холодном чердаке винокурни, на голой соломе, на себе просушивая безнадежно промокавшую каждый день одежду, укрываясь теми же мешками, что днем служили одному фартуком, а другому, кто взят был без шинели, единственной защитой от дождя, от холода!..
Есть такие и на заводах.
Вот и тут, на «Детаге», этот Вольф, уродец плюгавый… Правда, не горбоносый, зато рот как у жабы, только он и виден: не умещается под черной старенькой шляпой, не успевает все зараз выложить — от восторга перед фюрером, перед всем, что он совершил и совершит. И все ворочает лопатой, роет, как боров рылом, все таскает, — как только не надорвется, — все торопится, подгоняя то делом, то не менее докучливым словом.
А противнее всего, что есть они и среди пленных. Чужой дурак — смех, свой дурак — стыд. Иной раз горький, обидный и позорный.
Таким вот дураком был тот, что лежал на полу в дежурке, Букраба.
Как выяснилось, дело было в пресловутом усердии, силе, азарте, которыми он очень любил похвалиться перед рабочими и начальством. «Oh, Stefan — guter Kerl! [92] Штефан очень сильный и работящий! О!..» Для смеху так говорили или всерьез — он и не старался разобраться: только бы хвалили, да побольше. Сегодня на сверхурочной погрузке
92
О, Степан — хороший парень! (нем.)
— И чем только люди не хвалятся? — все еще не мог успокоиться Андрей. — У нас в Глинищах был такой обормот, Ванька Пуп. Стал выхваляться как-то зимой, что никто его за уши не оттащит от стены. Охотники всегда найдутся. Таскали его на вечерках, сколько кому вздумается. Иной еще и коленом в живот упрется. Хвалят Пупову силу, а тот и боли не чувствует от радости. И не верит, что дурак.
Хлопцы сгружали с платформы доски на тару. Еще двое пленных стояли на платформе. Алесь с Андреем подхватывали доски, спускали по рольгангу вниз, где их принимали и складывали в штабель четыре пожилых немца. Между немцами внизу и своими наверху, на платформе, Руневич и Мозолек чувствовали себя обособленно, беседовали, как наедине.
— А я о другом думал, — сказал Алесь. — Где он был, этот Штефан, когда набирали в полицию?
— В какую?
— Да в нашем шталаге, где я был в прошлом году. Немцы придумали, для большего орднунга. Нашлись и добровольцы. Дали им побольше бурды, по желтой повязке на рукав с печатью комендатуры, по интеллигентной, обструганной палке с петлей на руку, чтоб не потерялась. Похаживали такие среди народа. Смотришь и глазам не веришь… Французы, марокканцы… А мы, брат, радовались, что из наших никто не пошел!..
— И верно, Букрабы не было.
— Был и Букраба. Только африканский. Смуглый такой громадина, бельма так и блестят. Марокканец. И одели как дурачка. Феска, красная, с кистью, темно-зеленый норвежский мундир, голландские серо-голубые брюки, ну, и обмотки какие-то там — еще одной побежденной нации. Настоящее divide, браток, et impera, — разделяй и властвуй. Стоял он — не с палкой, а прямо с палицей — у кухонных ворот. Видел я, как он бил одного!.. Опиленной четырехгранной дубинкой — по рукам, по голове!.. Человек, видишь ли, есть хотел и торчал, чудак, у кухни. Его же товарищ, пленный!..
— Ты говорил мне, — начал после паузы Андрей, — что, может, доживем уже в бараке, в этом, мать их сено ела, общежитии. Ты еще, чего доброго, думал, что я мог бы их и перевоспитать, если б по-настоящему захотел? Думал, пока сам не попробовал. А я, брат, только там издергался зря, и как раньше меня тянуло к ним, так потом рад был дать от них махиндрала…
Он говорил о том «общежитии» при заводе, где жила часть «освобожденных» белорусов.
На угольном складе дирекция отвела им бывшую штубу — большое неуютное помещение с одной глухой стеной и с длинным рядом окон, выходящих на грязный, заваленный ломом двор. Даже решетки с окон не были сняты после того, как отсюда ушли вахманы. Двухъярусные нары, длинные столы. Ну все, как раньше…
Выйдя из шталага, Мозолек не поселился здесь, а нашел себе в городе комнатушку. Это нужно было для того, чтобы незаметно съездить в полпредство. А потом Андрей, как он говорил, заскучал на «безлюдье», свалял дурака и перешел к своим.
Из команды, что работала здесь до «освобождения», через несколько месяцев мало кто остался. Кому не захочется вырваться оттуда, где все опостылело? Уходили на частные квартиры, из шталага пригоняли других, и новенькие, оглядевшись немного, тоже удирали в город. А в «общежитии» оседали те хлопцы, которых Андрей называл «землячками», вкладывая в это слово свой, иронический и горький, смысл.