Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
И не мог он устоять против неодолимого искушения, навстречу которому, с каждым днем все меньше и меньше обращая внимания на какую-то там борьбу, шла, мягко подкрадывалась привычка.
Чтение это напоминало Алесю тот черный детекторный приемничек, которым он два-три года назад вечерами, со всякими предосторожностями, ловил Минск и Москву, настойчиво и жадно настраивался на высокую, родную волну.
Теперь эта волна включалась сразу, с утра, как только он приходил и садился на свое место за длинным столом, и пела в его душе весь день.
Чего-чего там не было!.. И первые каракули чьей-то дочурки, которая через многие сотни километров, сквозь все границы и цензуры, сообщала отцу удивительную весть о том, что у нее уже «выпал третий
Правда, были и такие письма, где за намеками, достаточно прозрачными и для постороннего глаза, скулило недовольство новым строем:
«Живем, сынок, как у нас жила при Польше Ганна Заморышева, а скоро будем, видно, жить и еще лучше…»
Когда такое письмо попадало в руки Крушины, Сергей опять-таки тихо, добродушно смеялся, показывал «хитрые» строчки Алесю и говорил:
— Не иначе, как дядьке прищемили хвост. Интересно, как чувствует себя теперь эта Ганна Заморышева: так ли, как он при панах?.. А дальше смотри, что он здесь пишет, кулачина: «Если тебе там, сынок, как ты пишешь, у бавера неплохо, так, может, и живи на здоровье, не рвись ты сюда…» Совсем, брат, по-безменовски!..
Но такие письма еще сильнее подчеркивали бесчисленные живые крупинки высокой, все еще там, в Западной, праздничной общенародной радости, сверкающие между забот чисто семейных, в чисто семейной кручине по родному человеку, что вот где-то мается, в то время как все добрые люди дома живут…
Время от времени среди чужих писем — ах, как много пишут другим! — появлялось, било по сердцу дорогим почерком письмо тебе.
Друзья делились письмами из дома.
Алесь подкладывал Крушине Толины, снова и снова радуясь в душе, какой у него брат, как он пишет и о новом в их деревне, и о своем сынке, и о старой больной матери в счастливой, поэтической роли бабки, и об Ане своей, и о книгах, и… «Ах, как я скучаю по тебе, как нам тебя не хватает, как часто вспоминают тебя хлопцы и девчата, как ты писал бы теперь!..» Словом, все то, что рождается в тоске разлуки, чего не услышишь в обыденщине совместной жизни.
Сергею писал старик отец, изредка — замужняя сестра, писали товарищи по подполью. Некоторые из них лишь в сентябре тридцать девятого вышли из санационных острогов и теперь, судя по письмам, с радостью, прямо-таки с восторгом налаживали в родных местах новую жизнь. Один из них работал в областном центре, другой — даже в Минске на высоком посту.
«Мы тут хлопочем о тебе, — сообщал он Сергею, — уже написали в Москву, так что скоро ты сможешь обнять своих родных, а я, старина ты мой милый, тебя…»
Об Алесе таких хлопот, разумеется, не было. Просто Толя прислал ему по его просьбе две справки, копии тех, что направил непосредственно в Берлин, в полпредство. В одной из них для кого надлежаще строгими, а для кого и сухими словами удостоверялось, что он, Алесь, действительно сын и брат своих родных, житель своей деревни, из которой не по доброй воле отправился в далекий, суровый мир. А другая справка, тоже внешне очень просто, свидетельствовала, что он чист перед своим народом и «ни в каких антисоветских организациях не состоял». Обе эти бумажки — на вырванных из тетради листках в клеточку — там, на родине, в их местечке, были чем-то совершенно обыденным для того не знакомого Алесю человека, который писал их, подписывал и фукал на сельсоветский фиолетовый белорусский штамп. А тут они, в далеком, зашифрованном литерой и номером шталаге, были встречены едва сдерживаемой слезой радости, как привет и материнская ласка Родины, еще неведомой, невиданной, загадочной, что вот хлопочет и о нем!..
Эти справки, так и не натешившись ими вдосталь, Руневич для большей верности присоединил к заполненным анкетам, декларации и фотографиям и отослал в полпредство в начале февраля.
К сожалению, позже многих, но далеко не последним.
Светло-желтые, украшенные гордым двуязычным грифом полпредства СССР пакеты приходят на лагерную почту почти каждый день. Ловкий и вкрадчивый Печка не зря так мало сидел на своем рабочем месте, все больше вертелся в комнате, где находились цензоры. Он улестил их своей «преданностью» не хуже, чем Мартын Безмена французской чаркой.
Бывший студент Карнач, сынок мещанина с достатком из уездного приграничного городка, недавний озоновец [83] , который только здесь, в Германии, вспомнил, что он белорус по происхождению, на работу свою по семейной традиции смотрел как на легкий хлеб. Думал и говорил он главным образом о немках, которых брал своей смазливостью, откровенно наглой, без избытка интеллекта на высоком белом челе.
Агроном Сорока, который еще в белорусской гимназии увлекался стихами Крушины, довольно скоро открылся ему, рассказал о своей беде. Он — тоже пленный, которого, как «подхорунжего» в офлаге, офицерском лагере, завербовали в «это белорусское представительство», как с горьким сарказмом произносил он. Ибо уже, видимо, искренне раскаивался, разобравшись своим крестьянским, в основе здравым умом, что сдуру попал в эту вершу. И не просто раскаивался, краснея всеми своими прыщами, но и просил уважаемого им человека дать совет — что делать, как бы и ему вернуться к старенькой матери…
83
ОНЗ, в просторечии «Озон» — «Лагерь национального объединения», фашистская организация пилсудчиков.
Словом, светло-желтые пакеты, среди бесчисленного количества других писем вываленные грузчиками-пленными из почтовых мешков на пол, в большинстве случаев довольно легко миновали цензорские столы.
Печка заходил туда заблаговременно, раньше Карнача и Сороки. То у одного, то у другого ящик стола оставался плохо запертым, и печать со всемогущим словом «геприфт» попадала в ловкие руки Печки. Штамповал он и эти пакеты, и стандартные бланки для писем, и чистые, принесенные из города «освобожденными» конверты. Пакеты — для большей безопасности, бланки — для менее осторожных писем домой и в команды, чистые конверты — для отправки документов в полпредство.
Для тех, что работали в лагере, труднее всего было с фотографиями. Правда, вахманы очень любили снимать пленных, выжимая у них лагермарки, но снимки были неважные и чаще групповые, маленькие. Ведь не попросишь же его: «Сними-ка ты меня как следует, для анкеты!» Однако и тут нашелся выход. Каждое утро к лагерным воротам подъезжал на пароконной повозке городской мусорщик за двумя пленными. Ребята изредка подменяли друг друга. Старый ворчун не отказал ни одному, кто попросился у него на «айн момент» забежать к фотографу, «а то матка очень хотела бы получить мою карточку». Фотограф, как и вахманы, охотно брал щедрые, не имеющие для пленного цены лагермарки, выполнял свою работу быстро, отдавал по квитанции очередному помощнику мусорщика. К качеству снимков никто из них не придирался, даже благодарили заранее, потому что важно было хлопцам одно…