Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Чудесные, счастливые минуты. Минуты одиночества, раздумий и песенно-бездумного молчания на стыке еще одной ночи, что в сновидениях — твоя, и нового дня, который все еще — лишь ожидание свободы.
В одиночестве этом ты, однако, не один. В мыслях твоих и в чувствах поет неслышно и победно сознание, что ты здесь с другом, что в горькой устали душа твоя найдет опору, что и тебе есть кому сказать по-мужски скупое, иной раз замаскированное походной грубостью, а все же настоящее слово дружбы.
Он спит еще, Андрей, маленький, молчаливый Мозолёк, хороший наш белорусский хлопчина, с которым на этот раз тебя сдружила опять вдруг странно подобревшая судьба.
Или, может быть, это просто случай?..»
Когда их из лагеря пригнали в арбайтсамт, Алесю хотелось, конечно, попасть на работу вместе с Крушиной, а оба они думали о том стекольном
«А тебе повезло, вот и радуйся этому счастью, — ведь оно, может быть, как было с Бутрымом, недолговечно: кто им помешает перетасовать вас еще не однажды?..»
Дружба ходит странными путями.
Главную роль сыграл Крушина: они, Алесь с Андреем, и подружились прежде всего благодаря ему.
Сергея с Алесем связывало «сродство поэтических душ» и прежнее, почти четырехлетней давности, знакомство. Старшему было приятно потрепать чуприну неспокойного «отрока». Младший тянулся к более зрелому с уважением, гордостью, с желанием догнать его, пойти рядом и, что уж скрывать, хватануть и повыше.
Андрея Крушина знал еще ушастым гимназистиком в форменной бархатной шапочке виленской белорусской гимназии, в коротковатых хлопчатобумажных брючках и в еще более домашнем, забавно-трогательном пальтишке с ягнячьим воротником.
— Потом, брат Алесь, взяли моего Мозолечка, — рассказывал Крушина, — за этот самый роскошный воротник и выбросили из гимназии. За комсомольский бунт против ее фашизации. Слыхал?.. Ну, разумеется. Пресловутый Островский выбросил, в то время директор, панский холоп, теперь какой-то там фюрер этого, душа из них гитлеровская вон, «белорусского представительства»…
Сергей дружил с отцом Андрея, усатым, степенным бедняком из соседней деревни. Старый Мозоль служил в царском Черноморском флоте машинистом на катере «Безупречный», своими глазами видел, как на одесском рейде красовался свободный «Потемкин»; затем работал в Питере на заводе, промозглыми студеными ночами мок и мерз на страже пролетарской революции. Потом то ли бог, то ли черт, то ли необъяснимая тяга пригнали его в родные края, на бедность, с которой, думалось, распрощался навеки, в кабалу — уже новую, к новому пану…
Андрей, единственный сын у Мозоля, лишился матери в раннем детстве. Зато отцов было у него два: кроме своего, — Крушина, родной по дружбе и по общему делу — подпольной борьбе за свободную, советскую Западную Беларусь. Пятнадцать лет разницы между ними давали Андрею право считать Крушину если не вторым отцом, то старшим братом, учителем во многих жизненных вопросах.
Друзья наших друзей — наши друзья. Осенью, до того как Алеся угнали в команду, они успели раз или два поговорить с Андреем, да и то не один на один. Когда Андрей приходил к ним в лагерь, его «делили» на всю компанию. Теперь они вместе работают вторую неделю, живут в одной комнате пятый день. Времени как будто очень немного, однако дружба у них все же завязалась. Даже странно, — во всяком случае, так думается Алесю, — когда и как это началось? Даже тревожно, что могут и оборваться ее еще не окрепшие побеги… вернее — тревожно, как бы они не оборвались. А вместе с тем есть уже и счастливая уверенность, что не оборвутся, есть и зрелая, умудренная невзгодами благодарность к старшему товарищу, который, — эх, елки мохнатые! — основательно подготовил их дружбу, свел своими рассказами о каждом из них.
Этих рассказов, одного лишь посредничества Крушины, было бы, разумеется, недостаточно. Сыграла тут роль и интуиция, когда по словам, по глазам человека чувствуешь, видишь близкую душу.
Такие товарищи, как Сергей и Мозолек, у Алеся уже были. Если и не совсем такие, — таких, как Крушина-поэт, не случалось, — так вроде этих. Не в родных Пасынках, над темнотой и аполитичностью которых посмеивались даже сами полицейские, а в окрестных деревнях. Подпольщики-коммунисты.
Старшие из них вернулись после смерти Пилсудского, по амнистии, из тюрем и завладели душами молодежи. Арестованные тогда, когда Алесю и его сверстникам было по четырнадцать — пятнадцать лет, они вернулись из Лукишек и Вронок, из этой, как тогда горько шутили, высшей школы жизни, уже не просто горячими, готовыми идти против панов, малограмотными хлопцами. Кто за пять, кто за шесть лет, каждый по-своему, более или менее основательно, с крестьянской жадностью и трудолюбием овладели они — со слов образованных товарищей политзаключенных — первоосновами научного социализма, начитались книг из библиотеки тюремной коммуны и дома стали для молодежи умными, достойными подражания друзьями, которых ей так не хватало, людьми с непререкаемым авторитетом и вызывающим зависть обаянием борцов и мучеников. Смерть диктатора была большой и реально ощутимой радостью и для них, и для их родителей, — острога скостили кому год, кому три, кому пять, — и родители поднатужились, кое-кто прямо из последнего, приодели бледных, изможденных гостей, как женихов. В одной только Лани, соседней с Пасынками деревне, было их шесть человек. Видеться с ними приходилось главным образом в праздники, — на лугу над теплой Тихменью, в местечке на фесте [86] , на вечеринках или на спектаклях в какой-нибудь из окрестных деревень. Чистые, трезвые, культурные не только внешне, — они не могли не притягивать к себе молодежь, особенно тех, разумеется, кто и сам хотел стать настоящим человеком.
86
Фест — престольный праздник (белорусск.).
Среди этой молодежи были и Толя с Алесем.
Одним подпольщикам — и молодым и постарше — Руневичи казались непонятными в своем увлечении Толстым, другим — смешными. Однако встречали хлопцев радушно. Посмеивались иной раз и за глаза и в глаза над некоторыми их рассуждениями, не забывали и того, что мать растила и учила их, пользуясь чужим трудом, а все же ценили веселых, острых на язык, начитанных хлопцев за их искреннее стремление помочь народному делу.
Была и дружба.
У Алеся — с одногодком Костей Вербицким, тоже из Лани, с которым они раньше вместе ходили в местечковую семилетку, потом вместе устраивали спектакли, боролись с пьянством и хамством среди молодежи, делились книгами и часто спорили, чуть не до ссор. Впрочем, споры эти не мешали их дружбе, хотя один из них был комсомольцем, а другой считал своим кредо моральное самосовершенствование.
Вот они идут дорогой среди сизой июньской ржи — Костя, Алесь, еще два-три хлопца из их молодой компании. Идут в местечко, не в свое, а в другое, над Неманом, где будут танцы, а потом, вечером, — самодеятельный спектакль в пожарном сарае. Как это славно — на седьмой день, после тяжелого труда, помыться как следует и надеть лучшее, что у тебя есть! И как это славно — идти, остерегаясь, чтобы не слишком запылить ботинки и не набрать пыли на отвороты широченных, по моде, брюк, говорить о книгах или о девчатах, просто смеяться, даже петь — на ходу да днем, — потому что весело!.. Как славно расстегнуть вышитый ворот льняной или бумажной, магазинной, сорочки, легко, молодо, всей грудью дышать навстречу жизни и чувствовать, что все будет хорошо, что добро победит!..
Они шли, а из-за пригорка неожиданно показался один из их старших товарищей — Павел Сурага. С ним Алесю особенно приятно бывало беседовать, от Павла он не скрывал даже того, что пишет, и о чем, и как это удается. Сурага был в черном новом костюме и улыбался сегодня почему-то непонятно грустно. Поздоровавшись, тихо и очень серьезно сказал:
— Вчера, хлопцы, похоронили Горького. Умер еще в четверг…
И как-то очень просто, с понятной для всех торжественностью, он снял свою серую кепку, и все они вслед за ним обнажили головы и постояли так, словно заслушавшись звона невидимых жаворонков…