Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
«Обмылочек ты фюрерский!» — в душе усмехнулся Алесь и спросил, прервав благодетеля:
— Мне можно идти?
— Идите… — прошипел тот и, густо покраснев, чуть было не выругался.
«На каком бы это было языке?» — снова улыбнулся пленный, выходя из комнаты король королем.
Он знал еще вчера, что такой же разговор был с Крушиной. С той лишь разницей, что на Сергея нажимал сам Безмен. До Руневича Батька не снизошел. Однако отказаться и не на столь высоком уровне, как шутили друзья, Алесю было не менее приятно.
Через неделю после этого разговора Алесь, Крушина, Печка и Тройной — в очередной, предпоследней группе здоровых — вышли из-за лагерной
ДА БЫЛО ЛИ ЭТО?..
На склонах невысоких гор, что защищают город с севера, шумят духмяные гонкие сосны.
Их славно слушать, лежа на траве, без конца глядя в небо сквозь серо-зеленую сетку хвои. Их радостно представлять себе издалека, вот как сейчас, на рассвете, в чужой комнатушке, вновь ощущая голыми руками и грудью давно забытую нежность самой обыкновенной чистой подушки.
Когда сосны на склонах совсем затихают, в сокровенно-счастливый, редкий час молчания и неподвижности, прямо не верится, что они — такие сильные, такие гордые, такие медностволые — могут качаться под дуновением ветрогона-ветерка… Да нет! Они тогда просто хороши своей тихой, задумчивой, кажется — бессмертной красой.
Когда же вершины их колышутся от ветра, каждая по-своему, когда их шум, густой и сильный, сольется в одну высокую, вольную песню, — тогда вспоминается, вот как сейчас, вечерний хор на улице родной деревни…
Их Пасынки построились когда-то на взгорке, будто нарочно, чтоб далеко во все стороны разносились весенними вечерами голосистые песни мужчин. Водились у них, разумеется, и горлодеры, однако были и такие, что песню любили любовью тихой, вдохновенной, которая, кажется, и не приходит вовсе, и не покидает тебя, а просто с тобою всю жизнь, как судьба, — с болью твоей, с твоей радостью, с тоской по чему-то несбыточному, что могло бы, что должно было бы хоть когда-нибудь свершиться, да вот не свершается…
Обыкновенный дядька в Пасынках — Борис Харута. Ведь вот не столько живет человек, сколько из забот не вылезает. А голос — боже мой, что за голос! Его бы всему миру по радио передавать, да соловей этот навеки запутался в силках веревочных лапотных обор. Всего и повидал только на своем веку, что солдатчину царскую да войну (пропади они пропадом те окопы), откуда принес себе беду — искалеченную руку, а другим, да и себе — чудесные песни.
В них и волжское, равнинное, и таежное раздолье России, сердечная тоска ямщицких бубенцов, бурлацкий стон, и грозная, гордая сила всенародного «Бородина» или «Ермака»… В них хмельная, буйная, тихим и щедрым украинским солнцем напоенная радость, кареокая красавица, меткий, смачный смех, размах и отчаяние запорожской славы, утерянной, ох как давно, на просторах кровавого Приднепровья.
В этот грозово-могучий рокот двух музыкальных стихий вплетались задушевные песни про слуцких крепостных ткачих, про Неман, быстрый и чистый, словно из росы, про хлопца, что умирает в тюрьме, покидая милый свой край в извечном горе и муках, про светлую криничную воду, что плещется в золотисто-сосновых ведрах присухи-соседочки…
Весной, только весной — никогда в другую пору так не поется! И сколько бы их, мужчин и хлопцев, молодых, широкогрудых, ни было, как бы ни гремела их песня, взлетая под самые звезды, — всех побеждал Борис Харута. Даже своего любимого помощника Алеся. Не мощью, а какой-то удивительной тихой силой голоса, про который с почтением говорили:
Дядька Борис, когда пел, — высокий, стройный, даже красивый, каким он в другое время и не бывал, — покачивался, словно гонкая сосна, разбуженная радостным солнечным шумом. И, подражая запевале, в такт покачивались мужчины, парни, подростки, шумели вокруг него лесом, который невидим ночью, но так нужен, на диво прекрасен, — песенным шумом своим, что украшает жизнь.
Алесь глядит с постели в открытое окно, а в памяти невольно всплывают и родные песни бесконечно далекой белорусской деревни, и немецкий сосняк, что шумит теперь там, на склонах недалеких гор, так же, как он, проснувшись с первыми проблесками зари. Сосны, высокие, стройные сосны залиты солнцем от зеленых вершин до травы. Они плавно, песенно колышутся, пошевеливая и поводя незлобно-колкой зеленью лап-ветвей, и тени, ласково-игривые тени ходят по ним, словно тоже подпевая веселому, молодому и вечному шуму.
«Откуда он, этот шум? — думает Алесь, опершись локтями на подушку. — Ведь сосны эти я только один раз видел вблизи. Позавчера, когда мы ездили на лесопилку. А до того они — и осенью, и зимой, и весной — лишь синели для нас на горизонте сквозь проволоку, чужие и холодные… Неужто напомнили их эти, за окном, со второго этажа видные кроны каштанов в сквере? Солнце уже осветило их. Какое румяное, чистое! И листья, как ручонки над зыбкой, вот-вот зашевелятся. Неужто это они задели струны моей души… Ну к чему этот слащавый кисель? Просто — мне хорошо хоть так, хоть на минуту, забыть, что я не дома, не в том, единственном в мире, уголке, где мне так хочется быть, чтоб чувствовать себя счастливым, свободным, своим. Покуда со мной лишь утренняя тишина, лишь каштановая листва под солнцем, лишь небо, ничейное, милое небо!..
Надолго ли?
Скоро в этом «ничейном», «свободном», как можно подумать на миг, послышится гул самолета — с крестами, со свастикой… Потом меж небом и землей ударит на башне старой ратуши колокол городских часов, возвещая приближение рабочего дня — еще одного дня войны, неволи. Потом из казарм на окраине, оттуда, где находится шталаг, раздастся горн побудки, а чуть позже — странно и дико пискливые флейты. Солдаты. Неисчислимые, все на одно лицо, издали — вовсе безликие, серо-голубые оловянные солдатики Третьего рейха, в блестящих скорлупках касок. Опять будут строем топать по мостовой либо суетиться под крик командиров, злобно, старательно, неутомимо готовясь к какому-то новому, пока еще неведомому злодеянию… А ближе, — здесь вот, между окном и зеленью каштанов, внизу, на асфальте и на бетоне улицы, — зацокают подковы, захрипят моторы, зашуршат покрышки, защелкают деревянные подошвы модных по милости военного времени туфель. Послышатся голоса. Закружится огромный, миллионосилый привод дневной жизни, и в этой махине ты снова почувствуешь себя двуногой лошадью в чужом, подновленном хомуте.
Вот и пользуйся минутами утренней тишины, которые до полной иллюзии кажутся тебе человеческими, свободными. После двух лет казарменно-барачных скитаний, после бесчисленных многоэтажных жестких логовищ с бессчетным количеством товарищей по неволе, с которыми ты за весь свой век не мог бы даже перезнакомиться, с несмолкаемым шумом и затхлым настоем насильственно, противно природе согнанного в одно место скопища людей, — даже в этой тесной, запущенной комнатенке с двумя узкими кроватями, шкафом у двери и окном на улицу, даже здесь тебе в какой-то степени, хотя бы отчасти, кажется, что ты принадлежишь самому себе.