Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
— Вы, по-видимому, к нам?
Дорогая, чудесная русская речь! Не припомнить хлопцу из Пасынков, когда ты звучала для него так радостно, так по-родному!
Взволнованный, сдерживая готовую прорваться в голосе дрожь, он с наивной торжественностью повторил свой монолог — от «здравствуйте» до фамилии того товарища, с которым раньше говорил Андрей.
— Здравствуйте, — протянул руку блондин. — Я Зябликов. Прошу.
Он открыл калитку и пропустил Руневича вперед.
Большие окна комнаты на третьем этаже глядели
В комнате было прохладно и тихо. Да что там! — здесь был, наконец, укромный уголок, частица необъятного родного мира, который все еще так далеко, оазис в горькой пустыне неволи.
Об этом говорили и портрет на стене против Алеся, и приятный товарищ, сидевший за столом, затянутым как-то удивительно успокаивающим глаз зеленым, под рукой щекотно шершавым, сукном.
С портрета быстрым, умным и чуть суровым взглядом прищуренных глаз, с лукавой и доброй улыбкой смотрел Ленин.
И под этим взглядом и улыбкой было радостно и неловко.
Неловко Алесь чувствовал себя потому, что он, очарованный другим гением уже с отрочества, не знал почти ничего из того, что написал этот великий человек… Радостно же Алесю было потому, что он вырос за это время, протерт жерновами жизни, уже далеко не так наивен, и вот сидит — впервые в свои двадцать четыре года! — перед этим портретом, поглядывает на него снизу вверх, и ему, все еще невольнику на чужбине, так хорошо от мысли, что он все поймет, постигнет, что он давно и всей душой хочет служить только правде трудящихся!..
На волнах этой радости и смущения, в защиту радости, всплыл в памяти обыкновенный, в клеточку, листок из тетради — копия сельсоветской справки… Оригинал ее уже здесь. Давно. Для кого-нибудь это, может быть, ну, просто право на въезд. А как много для того, кто хочет быть своим, нужным в родном, огромном мире!..
Представитель этого мира, товарищ Зябликов, больше слушает, чем говорит.
Прежде всего он принял от Алеся новую стопку анкет и деклараций, и они пока что лежат между ними на зелени сукна, аккуратно — рукой Алеся — сколотые скрепками: на каждого человека особо.
Теперь Алесь рассказывает. Волнуется, спешит, боится, что не успеет все рассказать. Голод, холод, издевательства, тоска, штрафкомпани, побеги, подневольный труд и принудительная «свобода» — все, из чего складывается плен, чем жили здесь, чем живут… Он дорвался наконец, он дождался, что есть кому выслушать суровую повесть их молодости, что есть кому пожаловаться, перед кем похвалиться, у кого проверить: правильно ли мы поступали, товарищ?.. Ведь мы хотели, чтоб правильно, как лучше!..
Он словно забыл, что все это полгода назад, может быть, сидя на этом же месте, этому же человеку, может быть, теми же словами рассказывал Мозолек.
Товарищ Зябликов слушает гостя серьезно, с понимающей и сочувственной улыбкой, лишь изредка вставляя вопрос или реплику. И притом — совершенно спокойно, как будто и раньше все знал, даже до приезда Андрея.
Прослушав
— Мелкие типы. И те, что у вас, и в других шталагах, и здесь, в Берлине. Так, просто авантюристы. И вам, товарищ Руневич, известно не хуже, чем мне, что все эти островские, акинчицы и пешки еще помельче, — скажем, тот же Самацевич или Карнач, — с белорусским народом не имеют ничего общего. И вам…
Алесь слушал его слова с радостью, как окончательно выверенную истину, с которой ему приятно было сравнивать свои и товарищей мысли и выводы.
А за спокойными, уверенными словами слышалась далекая и родная музыка давней прекрасной дружбы. Она звучала в письмах, во многих Толиных письмах, — слова разные, а об одном:
«…Я так скучаю по тебе, нам так тебя здесь не хватает — и маме, и нам с Аней, и всем. Хлопцы, девчата ждут тебя. Сколько бы мы тут сделали для людей, сколько ты сделаешь, вернувшись, как расцветет ваш талант, твой и Крушины (привет ему, Сергею, сердечный!), когда вы будете наконец здесь — в свободной, многоголосой семье нашей Советской Родины!..»
За такие письма цензор Карнач назвал когда-то Толю «активистиком». Никчемный фашистский подпевала, который вместе с другими такими же хочет здесь что-то состряпать, сколотить какую-то «белорусскую эмиграцию». А эта, по мнению цензора, глупость, эта крамола повторялась в Толиных письмах в разных вариантах, но в равной степени искренне, умно и весело.
«Теперь я уже знаю, товарищ дипломат, почему ты показался мне так похож на него», — с теплой, не слишком скрываемой улыбкой думал Алесь, глядя на человека, которого так недавно и, кажется, так давно увидел впервые.
И, подбодренный этим случайным и вместе с тем знаменательным сходством, он попросил:
— А может быть, мы, если разрешите, проверили бы наши анкеты: ну, Крушины, мою, Мозоля, Мартыновича, Печки… Я вам скажу фамилии и еще нескольких человек. Хлопцы… Товарищи просили, чтоб я спросил, посмотрел: может быть, что-нибудь пропало, не дошло…
— Что ж, это можно, — улыбнулся хозяин, вставая. — Давайте пройдем в ту комнату. Прошу, — отворил он белую дверь.
Вдоль стены соседней, тоже пустой комнаты — низкий длинный стеллаж. Так вот они, оказывается, где, их анкеты! По одному экземпляру из трех, что заполнялись ими в течение зимы и весны.
«Как их много, — думал Алесь, — целая армия нашей пленной братвы. Эх, товарищ! Тебе и невдомек, сколько их здесь заполнено одной рукой…»
— Ну вот, например, ваша, — спокойно, дружески говорил между тем Зябликов. — Смотрим на букву «Р». Тут она, есть. Руневич Александр Николаевич. Значит, ваше дело направлено в Москву тринадцатого февраля. Для пленных, как вам известно, срок оформления подданства сокращен с восьми месяцев до шести. Таким образом, товарищ Руневич…
Над стеллажом, над фигурой человека, который с ним говорил, в глаза которому смотрел пленный в чужом костюме, — висел портрет. Другой.