Птицы поют на рассвете
Шрифт:
— Ай, красавец, — покачал головой. — Только тебя тут не хватало.
Петух постоял, повел короной и вернулся на улицу.
Почти треть низенькой, с выщербленным полом хаты занимала бокастая печь, побеленная и чуточку подсиненная, будто выснеженная, и казалось, от нее тянуло прохладой. Полицаи стояли у печи, спиной к ситцевой занавеске, протянутой над запечьем.
— Ну, с нами не повеселеете, — с недобрым спокойствием пообещал Ивашкевич, усаживаясь на лавку.
Источенный временем и жучками, весь в темных оспинках, висел в углу киот. В тускло мерцавшем окладе сиял в нимбе желтый лик богоматери с розоватым
— Фамилии бы, что ли? — покосился Левенцов на полицаев.
— На кой тебе их фамилии? — пожал Ивашкевич плечами. — Предатели, и все.
— Так нас заставили, — перехваченным голосом произнес рябой. Его глаза впивались то в Ивашкевича, то в Левенцова. — Своей волей разве пошли бы…
— И тебя заставили? — посмотрел Левенцов на губастого.
— А как же, заставили, товарищ…
— Какой я тебе, подлецу, товарищ! Гестаповцы тебе товарищи! — гулко стукнул Левенцов кулаком по столу.
— Истинно говорю, заставили, — жалобно всхлипнул рябой.
— Не Саринович ли? — насмешливо спросил Ивашкевич.
— И бургомистр, и Саринович! — закивали оба.
— Вот как? Зови-ка Сариновича, — повернулся Ивашкевич к Левенцову. — Вместе с Хусто иди. Дом за дубками. Видел?
Рябой и губастый не сводили глаз с Левенцова и Хусто, пока они не скрылись в сенях.
— Выручали, кого могли. Никого не обижали, — подвывал рябой.
Оба говорили, словно стонали. Казалось, те, которые только что входили во двор, ушли, а это другие, так разнились их голоса, их интонации.
— Выручали? — не выдержав, вскинулась хозяйка хаты. — Не обижали? — Она укачивала сморенного криком ребенка. — А Лизка?
— Что Лизка? — спросил Ивашкевич.
— Знасильничал. Руки на себя девка наложила. Вот что Лизка.
— Есть у нее кто?
— Мать.
— Далеко хата?
— Шабры мы.
— Шабры? Сходи за ней, — сказал Ивашкевич.
Саринович вошел мелким слепым шагом. Маленькая голова на длинной шее и узкие покатые плечи тряслись и никак не могли остановиться. Он едва переводил дыхание, выпученные глаза как бы искали чего-то и не могли найти. Но встретиться с Ивашкевичем избегали.
— Сюда, — позвал Ивашкевич. — Тут все свои, не узнаешь разве?
Саринович поднял плоское, табачного цвета лицо и угодливо осклабился. Он сел на лавку, невидящим взглядом обвел всех, ни на ком не задерживаясь, только на жену чуть дольше смотрел. Их привели вместе. Полная, заплывшая жиром, что и бедра не были видны, она занимала весь простенок.
Покачивая ребенка, вернулась хозяйка. За ней плелась соседка. Та увидела полицаев.
— Душегуб! — вцепилась в него, обезумев от горя и ненависти. Силы оставили ее, она рухнула на выщербленные, серые от давности и частого мытья половицы. — Доченька! — произнесла затихавшими губами, словно увидела перед собой ее, живую.
Ивашкевич и Левенцов бережно подняли женщину, уложили в кровать.
В хату вбежал старый крестьянин в неподпоясанной домотканой рубахе, в галошах на босу ногу. Галоши были велики и, когда он ступал, неуклюже хлопали. Вид у него был испуганный.
«Отец этой женщины, — догадался Ивашкевич. Он переводил глаза с нее на старика и с него на женщину. Что-то внятно повторялось в их облике. — А Лиза его внучка».
— Семнадцатый Лизаньке шел годок, — надломленным голосом пояснял старик. — Царство ей небесное, — перекрестился на богородицу в углу. По лицу пробежала судорога, словно вся мука той, что расслабленно лежала в кровати, передалась ему, и это усиливало сходство. На полицаев даже не взглянул, они для него не существовали. После Лизаньки ничего больше не могли они взять у него, ни сейчас, ни потом.
Он опустил голову. Так, видно, легче размышлять, когда глаза ничто не отвлекает.
«Дело затягивается, — подумал Ивашкевич. — Приходится устраивать суд… Может, и на руку. Саринович усвоит кое-что…»
— Костя, — наклонился он к Левенцову. — Надо сейчас же собрать всех, кто остался в хатах. Шут его знает, вдруг кто кинется в соседнюю веску. Хоть и далековато, а все же… Опасная штука.
— Опасная.
— Отец, — посмотрел Ивашкевич на старика. — Дворов в вашей веске семь?
Старик кивнул.
— Вот с ними, — показал Ивашкевич на Левенцова, Якубовского и Хусто, — покличешь народ. Всех. До одного. Решать что, так сообща, со всеми.
Спустя минут двадцать в сенях послышались голоса. Лица полицаев помертвели, стали совсем белыми, как печная стена, у которой стояли. Только глаза метались, словно в них был кипяток. Ивашкевич заметил это. Дверь открылась. Два старика и четыре женщины, тоже пожилые, и пятая, молодая, тощая, как муравей, неуверенно ступили через порог. Между ними протиснулись ребята.
— Дозвольте, — робко не то спросил, не то попросил кудлатый коренастый крестьянин. В руках держал он облезлый заячий треух.
— Давайте, давайте, — приглашал Ивашкевич. — Сюда давайте. А то столпились у дверей. — Оба старика сделали шаг и уселись на лавку у окна, женщины продолжали стоять.
В хате стало шумно и тесно. Левенцов, Якубовский и Хусто с трудом пробирались к столу. Вместе с ними шла костистая женщина в сбитом на затылок платке. С плеч ее свалилась наспех наброшенная кацавейка, открыв кофточку с короткими рукавами, из которых выскользнули сильные руки. Она подошла к полицаям и ожесточенно плюнула в лицо одному, другому.
— У, паразиты! — трясла она перед ними кулаками. — Мою корову на свой двор увел, — показала на губастого. — Паразиты проклятые! У самой четверо малых ребят, только и было, что молоко.
— Это и значит, никого не обижали? — искоса взглянул Ивашкевич на полицаев. Те опасливо отвели глаза.
На лице кудлатого появилась ухмылка.
— Никого не обижали? — привстал он, прижимая под мышкой треух. — То, может, я помогал немцам народ обирать? Очень мне это интересно услышать. Очень даже интересно. Выходит, не ваши — мои руки надо вязать?..