Птицы поют на рассвете
Шрифт:
И все заговорили враз.
— Кто Ивася насмерть забил? — Новая вспышка гнева охватила костистую женщину. — И за что? Бабу свою в обиду дать не хотел.
— Не я бил… — дернул губастый головой, словно уклонялся от чего-то опасного, что подступало к нему. — Не я…
— Я, что ли, бил? — зло уставился на губастого рябой.
— И ты бил! Не один я.
— Сволочь же ты порядочная! — не стерпел рябой. — Ты и ударил первый.
— Врешь ты все! Врешь!
— Падла! — выгораживал себя рябой.
— Падла! — выгораживал себя губастый.
А костистая женщина продолжала
— Бандюги.
Ивашкевич снова услышал сиповатый голос кудлатого.
— В воскресенье вот этот, — показал он на рябого, — приходил сюда самогон шукать. Все хаты перерыл, чуть не под подолом у баб шукал. Горе, говорил, залить надо. Отец помер.
— Горе? — ядовито переспросил Ивашкевич. — Да никакого горя у него нет. Не может быть. Только страх! Посмотри на него. Страх за свою шкуру.
— А няхай скажет, чем вот ей горе залить. — Кудлатый дотронулся до плеча молодой, тощей, как муравей, женщины. — Куда бригадира Мокея девал?
— Немцы ж приказали. Разве я своей волей… — оправдывался рябой.
— Куда дел бригадира? — оборвал его Ивашкевич, с трудом укрощая в себе подступавшую ярость.
Тот молчал, кусал губы.
— Мокея, говорят, повесили, — горестно произнес кудлатый.
Молодая женщина подняла налитые болью глаза. Она почувствовала на щеках слезы и провела рукавом сначала по глазам, потом по лицу. Но через минуту глаза были снова полны и щеки мокрые. Видно было, как тяжесть горя давила ей на плечи, и она бессильно опустила их.
Ивашкевич шепнул Якубовскому:
— Поищи на дворе дощечку. Небольшую. И гвоздь. И веревку возьми. Колодезную. Ничего, хозяйка другую достанет.
Ивашкевич встал, посмотрел на всех сразу.
— Так вот. — Он помолчал. Все тоже встали и устремили на него глаза. — Именем Советской власти… Повесить. — Он старался сказать это как можно спокойнее, но не смог совсем заглушить в голосе презрение и гнев. Он даже крепко сжал кулаки, так что пальцы побелели, немного успокоился, будто уже задушил губастого и рябого. И повторил: — Повесить.
Он услышал, кто-то из тех, двух, у печи, взвыл.
Крестьянин, седой и хмурый, пришедший с кудлатым, помялся, встал, положил шапку на то место, где сидел, кашлянул. Видно, решился сказать то, о чем не хотелось говорить.
— Охота вам, товарищ, об дерьмо руки марать. Падаль же… Тьфу! — сплюнул он громко. Но вид его, встревоженный и растерянный, показывал, что в голове у него другое.
— То есть как, — не понял Ивашкевич. — Разве тут говорили неправду?
Молчание.
Хмурый зачем-то опять взял в руки шапку, стал теребить ее. Медленным взглядом обвел тех, кто был с ним рядом, потом повернулся лицом к двери, где стояли женщины, как бы переговариваясь с ними глазами. Ивашкевич увидел, что волосы у него на затылке сильно отросли и кудряшками загибались кверху.
— Ты прямо говори. Чего ж! — понуждал хмурого кудлатый.
— Тут, понимаете, так получается, — сказал он и снова растерянно приумолк. С недоумением Ивашкевич смотрел на него, ожидая. Наконец хмурый откашлялся в кулак, словно боялся,
— Вон оно что, — протянул, раздумывая, Ивашкевич.
— Вот, вот, — обрадовался хмурый, что Ивашкевич понял его и, кажется, соглашается с ним.
Дело принимало неожиданный оборот, и полицаи просительно таращили глаза то на хмурого, то на Ивашкевича.
— Толком, дружище, говоришь, — услышали все спокойный голос Ивашкевича. — Конечно, казнят, если оставим следы. Судили-то мы все, сообща. — И замолчал, как бы все еще раздумывая. — Постой, — сказал он вдруг, будто пришел к неожиданному решению. — А если так? Никаких полицаев у вас не было. И нас тоже не было. Понимаете? А эти… — посмотрел он на полицаев. — Эти уже никогда никому ничего не скажут. И колхозных бригадиров предавать не будут. И насиловать не будут. И коров не будут уводить. Ничего не будут! Полицаев, товарищи, в вашей деревне не было. Нас не было. Никого не было.
Шум снова заполнил хату. Так, бывало, поднимались колхозники после собрания, на ходу договаривая то, чего не успели сказать.
Здесь самое подходящее место. Ивашкевич огляделся. Опушка леса. В четырехстах метрах отсюда дорога. Самое подходящее место.
Левенцов и Петрушко не спускали глаз с Сариновича и его жены. Паша, Якубовский и Хусто вели полицаев.
Полицаи потерянно переступали, глаза их метались из стороны в сторону и ни на чем не могли остановиться.
Ивашкевич подошел к невысокой плотной сосне с крепкими суками. И полицаи поняли, что это конец.
Губастый со связанными руками рухнул на колени и корчился, будто испытывал невозможную боль.
— Не надо!..
— Пощадите, — просил рябой. Голос его осекся и стал пустым, нетвердым.
— А Лизу помнишь? А Ивася? А бригадира? Помнишь? Они, наверно, тоже просили пощады, — сказал Ивашкевич, оглядывая сосну. — Веревку.
Якубовский вынул из-под плащ-палатки свернутую веревку.
— А-а! — завопил рябой. Он согнул спину, попятился. Крик раздирал его горло, казалось, жизнь уйдет из него вместе с этим криком. Он брыкался, вертел головой, словно дергался уже на суку. Паша и Якубовский потащили его к сосне. Он переступал упиравшимися ногами, глубоко вобрав голову в плечи. — А-а!
Ужас, оказывается, чувствительнее самой сильной боли. «Не умеет умирать, — подумал Ивашкевич. — Но жить он тоже не умел».
Потом Левенцов и Хусто поволокли к сосне губастого.
Когда все было кончено, Ивашкевич вынул из планшета цветной карандаш и сделал надпись на дощечке, найденной Якубовским в пустом сарае.
— Приколоти. — Прикладом автомата Якубовский прибил дощечку к стволу сосны. Как раз между двумя суками, на которых болтались вытянувшиеся тела полицаев.
Все, Ивашкевич тоже, пробежали глазами: «Товарищ! Прочти и передай всем, кого увидишь. Изменники Родины покараны именем Советской власти. Ни один изменник не уйдет от кары смертью!»