Пугало
Шрифт:
— Зубы недавно выбили. Два. Браконьеры.
Смурыгин перевернул свой «зауэр» стволами вниз, подвесил на плечо. Коренастый, в высоких болотных «резинках», в казенном, еще крепком нелатанном «хэбэ», с лицом твердым, мясистым и тоже как бы казенным, с нелепыми на таком суровом лице золотыми очками, Смурыгин производил впечатление человека, всю жизнь занимавшегося политикой и вдруг нежданно для себя, уже под старость занявшегося… пением в хоре.
— Я почему интересуюсь: место глухое, однако, несмотря на свои необитаемые просторы, тесное. С любым встречным считаться приходится. Как с членом одной семьи. Мне
— Будет сделано. Спасибо.
— Скажите, а вашего отца или брата не мог я на жизненном пути повстречать? Хотя, если вам полета, то и жив ли отец-то?
— Не обижайтесь, Станислав Иваныч, только нету мне пятидесяти. Тридцать пять всего лишь. Вы так напористо взялись меня допрашивать с места в карьер, ну и — сморозил. Из протеста. Ваше беспокойство мне понятно. Однако спите спокойно, я никого в своей жизни не убивал, никого не грабил. Меня грабили. Случалось. А за информацию о кордоне — благодарю. Работа не волк, в лес не убежит. Да и отдохнуть не мешало бы.
— От чего, извиняюсь, отдохнуть? В тридцать-то пять лет?
— От себя. От вериг. От психической, скажем, неполноценности.
— Из-за которой комиссовали?
— Из-за которой зубы раньше времени вывалились и отношение к жизни стало ироническим.
— Понятно. От друзей, что ли, от веселых приятелей скрываться решили? Одобряю. На природе-то любая ссадина, как на живом, зарастает. Вот и познакомились, можно сказать, Василий…
— Эдуардович.
— Вот я и говорю… Ну, а так как Москва глазам не верит, Василий Эдуардыч…
— Слезам не верит.
— Вот я и говорю: не верит на слово. Хорошо бы, значит, убедиться. В документальном смысле. Я человек военный, к порядку приученный. У меня тут хозяйство наметилось и тому подобное. Так что, не сочтите за блажь с моей стороны… предъявить…
— Паспорт?
— Хорошо бы.
— С собой не держим. Обронить можно. Или еще как лишиться.
— Понимаю. Однако при случае соблаговолите. Чтобы все путем. И щекотливую чтобы тему закрыть, и в человеческих чтобы отношениях друг с другом в дальнейшем пребывать.
Парамоша положил на плечо дровину, отгородился от полковника непроницаемой улыбкой, затолкав под эту улыбку неприязнь к дотошному отставнику, и, набравшись отваги, глядя Смурыгину в мускулистую переносицу, отчетливо и по возможности интеллигентно произнес:
— А я не понимаю. Одного: как вам не стыдно документы проверять? Может, и мне у вас проверить? Скажите, — прошептал Парамоша трагически, не переставая разыгрывать
Не дожидаясь ответа, зашел за полковника, как за угол дома, и, не оглядываясь, припустил к деревне.
По деревне шел, не таясь. Зазябшие ноги в промокших кедах ставил на землю с откровенным вызовом. Лесину держал на плече воинственно, как безоткатное орудие. Что-то взыграло в характере Парамоши, какой-то фонтанчик из недр захиревшей его личности ударил, выпрямляя Парамоше спинку и слезя очи возмущением.
«Сейчас, если на участкового нарвусь, все и выложу! И про то, как паспорта лишился, как талант, богом данный, будто плевок по асфальту размазали! С жилплощади прогнали, про все мучительное прошлое и про то, что единственный благородный человек на его пути возник — полуживая темная старуха, а не политически грамотные полковники или еще какие наставники, и — про все остальное! Не забоюсь, выложу. Перед тем как в милицейскую коляску сесть».
Над Подлиповкой, рассекая крыльями воздух, пронесся скворчиный молодняк, вылупившийся этой весной в покосившихся, проеденных дождями скворечниках, в тех именно птичьих домиках, что надежнее прочих были приколочены или привязаны проволокой к стволам деревьев. Скворцы рыскали в ясном глубоком, иссиня-предосеннем воздухе и вдруг не садились, а как-то с размаху шарахались на Олимпиадину липу и сразу же начинали с неимоверным старанием верещать, посвистывать и как бы даже мурлыкать, вселяя в пустынную улицу неправдоподобное оживление, рассыпая над бурьяном огородов непристойную, как песня на кладбище, нагловатую предотлетную радость.
Обойдя неохватную липу и не обнаружив под ней желтобокого мотоцикла, Парамоша перевел дух и тут же обреченно, с каким-то гнусным, рабским сожалением подумал, что вот опять ему носить в печенках невысказанную обиду, опять разбухать от страха, плодить в себе гордыню отвергнутого городом ничтожества, слепить мозг и сердце дрожжевым, алкогольным гневом на весь мир!
И вдруг Парамоша увидел, как с крыльца навстречу ему, часто-часто перебирая палочками сухоньких ног и хватая руками шаткие перильца, ринулась, бренча порожним ведром и трепеща василечками глаз Олимпиада Ивановна!
«Бог ты мой, какая она старая! — вонзилась в Парамошины мозги печальная истина, мгновенно затмившая своим отрезвляющим смыслом все Парамошины обиды и досады. — Она ведь умрет скоро, а я… Что же это я?»
Он отобрал у старушки ведро, улыбнулся ее улыбке, что-то необъяснимое доселе, небывалое качнуло его, целиком всего, на мгновение прижало к тщедушному тельцу Олимпиады, пропахшему травами и дымным древним жильем, и тут же отбросило с восторгом в вечереющий разноцветный воздух:
— Я сбегаю за водой!
— Васенька, сыночек… А я, дурная, решила: не вернешься ты более ко мне. Заскучал, думаю, мальчонко.
Парамоша, отрезвев от залившей сердце жалости к старухе, быстренько пришел в себя, в прежнее смекалистое состояние жизни.
— Участковый… что, по мою душу приезжал, баба Липа? Мной интересовался?
— Участковый? Не. Его другое интересует. Боится: не съехала ли я в царствие небесное? Не залежалась бы.
— Что, неужели такой заботливый? Темнишь, баба Липа. Не нравлюсь я полковнику, вот он и настучал участковому.