Пугало
Шрифт:
Убрались в баньку. Парамоша сапоги у порога оставил. Просто подпрыгнул и выскочил из них. В теплую, опрятную берлогу Сохатого проник в одних носках.
В ласковых великанских руках Прокофия Андреича вместо гармошки моментально очутилась другая игрушка: небольшой, литра на два, самоварец красной меди, весь какой-то смешной, голова на ножках без туловища, только держалки-крылышки да носатый кран, вообще умора, восемнадцатый век, небось, ручная работа, золой надраен до благородного блеска и в партизанских руках Сохатого походивший на взрывное устройство. Подняв за уши крышку самовара, долил из ковша до полного. Откуда-то из-за каменки выдернул пучок лучины, с хрустом, как макароны, переломил еловую сушь, обмотал излом берестяной
Чай Прокофий Андреич заваривал оригинально: потрошил пачку грузинского и целиком всю ее высыпал в литровую металлическую кружку, заливал кипятком, накрывал полотенцем. Потом, когда настоится, долго размешивал содержимое кружки деревянной ложкой. И разливал черный отвар вместе с гущей по граненым стаканам. Сахар сегодня заменяли ириски, скользнувшие из целлофанового пакета на стол разом все, как дробь из медной гильзы.
— Обогревайся, художник. Заодно и покалякаем. И вот что я тебе сразу скажу про Олимпияду, значитца, Курочкину… племянничек дорогой. Сумлеваюсь тольки: поймешь ли? Ну, да ладно, откроюсь. Потому как сегодня поем, завтра — ногами в проем. Сейчас колготились, через час — глаза под лоб закатились. Для меня, парень, Олимпияда, как болесть неизлечимая, хроничецкая, навроде повреждения умом. Вся разница: дурачок про то, что он дурачок, не ведает, а я про себя все знаю. И перво-наперво заметь: ничего такого промеж нас с ей никогда не было. В смысле… художеств. По другой линии печаль меж нами завелась. Я ейного мужика, Андрюху Курочкина ранетого, в сорок первом, когда планомерно бежали от границы, на загорбке много километров пер. Из лесу выйти нельзя — немцы. А в Курочкине антонов огонь уже к сердцу подымался: обе ноги перебиты и в животе пуля. Вот я его и… пристрелил. По его же, Курочкина, просьбе. Ну, как, интересно? И позже, в отряде, я эфтим делом не брезговал. Понадобится какого провокатора или просто вражину, к смерти приговоренную, в расход вывести — меня просят. У меня это ловко получалось. И сказал мне как-то один, приговоренный, перед тем как глаза закрыть: «Кому, говорит, в петле суждено болтаться, того не застрелят*. Это он мне, стало быть, петельку посулил. Вот я и соображаю иной раз: а не накинуть ли? Одно твердо знаю: покуда Олимпияда живая живет — не накину. Правов не имею.
— И вы ей… что же, рассказывали про это?
— Олимпияде? А зачем? Да и забыл я тогда, в партизанах, про Курочкина смерть. А когда вспомнил — себе не поверил. Может, и не было ничего. Приснилось. После войны каких только снов не побывало в башке. Лет пять от своего крика просыпался: то «уря!» гаркнешь, то зверем завоешь.
— А как же… а почему решили, что именно Курочкина тогда выносили?
— А по документам.
— А зачем… А зачем вы рассказываете мне про это?! Скажите, это ведь преступление? Или тогда разрешалось… в случае необходимости?
Сохатый без особого волнения отхлебнул из стакана чифиря. В глазах его не было ни страха, ни печали, ни еще каких всполохов той далекой грозы, отшумевшей сорок лет назад. Взгляд его усталый, неповоротливый, такой же неуклюжий, как и могучие руки, бережно, будто гармошку, ласкал Парамошин взъерошенный лик.
— Может, и не ее вовсе, не бабы Липиного мужика пристрелили, а всего лишь однофамильца? — пытался Парамоша увильнуть от немилосердной правды чужого признания.
— Можа, и однофамильца. Кака разница. Одно твердо знаю: я! И никто другой. По моей, значит, милости овдовела она. И никто меня от печали такой не ослобонит, не отговорит. Ну, как, интересно?
— Интересно, хотя и странно несколько.
— Не знаю, кто из нас двоих ранее помрет, она или я, только моя это забота — приглядывать за ней. А не племянников разных. Ну, чаво нюни-то
— Знаете, Прокофий Андреич, а я вам не верю: не убивали вы Курочкина. Это у вас от одиночества, скорей Есего. Так вам легче с собой справляться. Имея болячку на сердце.
— Ишь мудрец! Умник какой… Для ради развлечения, стало быть, сердце кровью обливается?! Уж ты бы не пристрелил! Ни за каки денежки. Хоть Христом богом проси. Знавал я таких-то законников праведных. Человека антонов огонь поджаривает, из глаз у ево не слезы — сама жизнишка по капле уходит, а законнику все нипочем! Лишь бы соблюсти. Зх, ты-ы-и, художник, мать честна! Пожалеть — тоже надо посметь.
— Значит… того — убили все-таки?
— Ишь ты, шустряк какой. Это где же ты видел, чтобы люди себя добровольно в убивствах обвиняли? Не убил — пожалел. Смилостивился.
— Попугать решили меня. Только и всего! — вспыхнул Васенька. — Сомневаетесь. А раз сомневаетесь — значит, плод больного воображения. Не более того. Ведь когда это было? За давностью лет. И я бы сознался. Сыграйте лучше на гармошке. А Курочкину никто обижать не собирается. Чудесная старушка. И помощь ей оказать — одно удовольствие. Просто как старой женщине подарок сделать. И по причине вдовства военного — тоже. Мужа-то у нее все равно убили. Не вы, так другой кто-то.
Сохатый вздрогнул весь, будто по нему топором ударили, как по дереву спящему.
— Эх, ты… Подарок! Из мотни огарок. Зря я с тобой в разговоры пустился, художничек…
— Нет, почему же? Могу слово дать, что никому ни-ни. К тому же за давностью…
— Дурак ты, художник… «за давностью». Не сидор тебе пить, а бормотуху казенную. Не то страшно, что снаружи пужает, а что изнутри спокою лишает. И-и-эх! — Прокофий Андреевич как-то одной рукой, будто котенка за шкирку, цапнул с лавки гармошку и, откинув назад, на банный полок, зверино заросшую голову свою, визгливо, с переборами заиграл, притопывая, плясовую, пересыпая разгульную музычку кудреватыми частушками.
А мы чесали старосту, Не боялись аресту!На голос гармоники из лесу вышли туристы. Обнаружив, что деревня все-таки мертвая и что звучание «гармоническое» скорей всего им пригрезилось, туристы решили заночевать в наиболее сохранившейся постройке, а именно в запертой на замок избе Софронихи.
Однако в затхлом, пахнущем мышами и разрушением доме юные путешественники долго не усидели. Презрев проникающую под студенческие одежды вечернюю свежесть, сумерничать порешили они вокруг костра, который мигом сообразили из остатков изгороди прямо в огородном бурьяне под старой, умирающей яблоней — возле порожнего, полурастасканного на дрова сенного сарая, защищавшего костер от сырого ветра и — попутно — от неведомого студентам полковничьего «дальнобойного» оптического взгляда на мир.
Парамошу подмывало заглянуть к туристам на огонек. Какое-то странное чувство не собственника, нет, скорее — первооткрывателя подлиповских ценностей, желание преподнести «стюдентам» сюрприз, что есть в деревеньке живые жители, хотелось предстать пред их прохожие очи не как случайная тварь, но как законное население. Шевеление в сизом вечернем воздухе костра уловил он, выйдя на крыльцо для последнего перед сном перекура. Здесь, в деревне, Парамоша спать ложился рано, по режиму Олимпиады Ивановны.