Пугало
Шрифт:
— Годов? А почитай восемь десятков.
— Три таких судьбы, как ваша, сложить — и все дела! И в Анну Иоанновну упрешься!
Парамоша разволновался. Искренность его переживаний была неподдельна, ибо сами стены избы, атмосфера тишины вечерней, ни единым посторонним «механистическим» звуком не разбавленная, способствовали созреванию в Парамоше тишины нравственной, ранее нарушаемой городскими погонями за славой, лжелюбовью, псевдоблагополучием, а то и просто за водочкой.
И тут Парамошиных ушей, слуха его расслабленного, отдыхающего коснулось звучание музыкального инструмента! От неожиданности он не сразу определил, какого
«Кто же это в порожней Подлиповке на гармошке играет? — озаботился Парамоша. — Нынче и в непорушенной деревне гармошка — музейный экспонат».
Захотелось наружу, поближе к музыке.
— Пойду на двор, покурю… — предупредил Олимпиаду.
Ночь плотно накрыла сырые неокошенные луга вокруг лесной Подлиповки. Свет неяркой, хмурой зари дотлевал где-то за далекими дождями и туманами, за лесными массивами, как за горной грядой, и здесь, в Подлиповке, едва угадывался, будто из глубины колодца. Играла гармошка, и странное ощущение вселенской покинутости, земного, планетарного сиротства, проникшее в Парамошину психику чуть раньше, с пролитием на деревню печальной музыки, сделалось еще выпуклей, неотвязней.
Нет, не от Смурыгина доносилось звучание гармошки, не с его горушки, увенчанной красноперой рябиной, ручейком скатывалось: испарялось оно откуда-то снизу, от овражка с колодцем, от ракиты плакучей, а точнее — от баньки Сохатого.
Прокофий Андреич сидел у входа в свое миниатюрное вместилище на березовой колоде, едва различимый в свете керосиновой лампы, льющей в ночь свой призрачный, лунный свет из прикрытого тряпицей окошка бани. Черная небольшая гармошка пряталась в ветвистых ладонях лесника, будто ласкаемый котенок.
Стоя на незримой тропе, Парамоша вежливо кашлянул. Сохатый моментально отреагировал, приподняв голову от гармошки и прекратив играть:
— Ты, что ли, художник?
Убедившись, вновь заскулил на тонкоголосой двухрядке, но уже не «Раскинулось море…» выводя, а вальс «На сопках Маньчжурии».
И Парамоша вдруг понял, что мешать старику не нужно. Передалось. То ли через музыку, то ли через интонации движений игравшего, во всяком случае — перекинулось и проникло в Парамошин мужающий интеллект.
— Спокойной ночи, — пожелал он негромко, однако Сохатый не ответил. Скорей всего — не расслышал.
Спустя неделю, уже в первых числах сентября, Парамоша, копавший на Олимпиадином огороде картошку, вновь услыхал птичье чиликанье лесниковой гармоники. И опять Прокофий Андреич задушевное что-то наигрывал, кажется, «Темную ночь» солдатскую.
Собрав подсохшую на ветру картошку (солнце отсутствовало), Парамоша загрузил ею кузов тележки, отвез к избе, перетаскал ведрами в подпол, в сусек, устланный, за неимением соломы, крупными сухими ветками конского щавеля. По словам бабы Липы, картошка уродилась добрая. Посадила «всево ничего», пяток борозд, и те с божьей помощью да людской милостью вскопаны были, а точнее — не без участия в деле Прокофия Андреича. Однако «сполучилось» в итоге под сорок ведер, считая мелочь на семена.
Перекурить после копки, ощутимо сказавшейся на Парамошиной пояснице, перекурить с достоинством, чтобы
«Как-нибудь подъеду к нему, растормошу нелюдима. Не к Смурыгину же официальному в собеседники набиваться. А поговорить с человеком мужского пола очень хочется. Потребность возникла».
И Парамоша, ополоснувшись под рукомойником, причесав Олимпиадиным гребешком бородку, отправился в незваные гости.
Сохатый сидел на том же вкопанном в грунт березовом чурбане. В той же позе гиганта, ласкающего на своих коленях пигмея. А именно гармошку.
Погоды вот уже несколько дней стояли пасмурные, небо, затянутое сплошными, как бы спекшимися, без прогалов, облаками, в любой момент могло просыпать дождь. Парамоша запрокинул к небу лицо, ловя глазами, ртом мокрую пыльцу, оседающую с облаков на землю. Дождем эту морось назвать было нельзя, однако в одежду она проникала, внедряясь в нее исподволь, как озноб в простуженное тело.
Парамошины тяжелые, сырые шаги Сохатый расслышал издали. В глазах его затеплился интерес. Рот исказила ироническая улыбка, замаскированная серой, застойной растительностью.
— Племянничку — мое почтение! Проходи, не стесняйся. Правда или кет, будто Курочкиной Олимпиаде картошку кто-то убрать пособил? Передай тому человеку благодарность. От меня лично.
— На гармошке играете… — недоверчиво улыбаясь, топтался Парамоша на размокшей тропе, чавкая огромными подошвами сапог династии Курочкиных.
— Али не ндравится? Трень-бзень подавай?! На барабане…
— Нет, отчего же! Нравится. Только не по себе как-то. Тихо у нас тут. Как на том свете, й вдруг — музыка! А ведь у нас тут, в деревне, чихнешь — в лесу «будь здоров» пожелают, слышимость — как в Ленинградской филармонии.
— У нас, гришь, в ф-фиралмонки?! Ты што, али всурьез в племянники определился? Картошку копаешь, тележку, мотри-ка, собразил, дровца щиплешь, заготавливаешь…
— В племянники, Прокофий Андреич, это ведь не в плотники. Не определился… Душа запросилась. Говоря торжественно. Устал я в городе, Прокофий Андреич. Кровью потею. Соляной кислотой плачу. Сирота я — ко всему прочему. Материнской ласки, как царской милости, не знал никогда. А баба Липа ко мне с уважением. И — безо всякой корысти. Ну, и я к ней — с разлюбезным почтением. А вы как думали? Мне теперь — все годится! Все хорошо и ничего не нужно. Окромя… стакашка вашего вкуснейшего сидора, Прокофий Андреич.
— Цыц, художник! Нишкни про это самое… Лебедев-участковый давеча крутился, ноздрей сопел, вынюхивал. Штрафануть грозится, ежели обнаружит чего. Молодой, горячий. Для такого указ — что неба глас. Из кожи выпрыгнет, а нияциву проявит. А то, что яблочный продукт гниет, — чихать ему, бессердешному. Я уж ему и так, и этак: сидор, мол, произвожу, не светленькую. Градусов в ем, в сидоре, как в кефире, — полторы цифры. А лейтенантик: не моги! Лыбится, а на своем настаивает. Времена, дескать, другие наступили. Какие, говорю, такие времена? А лейтенантик: тверезые, стало быть, времена, вот какие. Это на Руси-то. И алкашей, говорит, теперь не в профилахторий отправлять будут, а прямиком в космос, на порожнюю луну. Чтобы, значит, воздух не портить: на луне-то его нету. Заходи, что ли, в избу, художник, размякнем тута на сырости. Дожь не дожь — не поймешь: цельный день шутит, а теперь, видать, всерьез припустил.