Пугало
Шрифт:
— Бог милостив, сынок. Лишь бы ему не разонравиться. Участковому я зубы-то заговорила. Да и не злой он. Должон понимать, что в согласии мы с тобой, потому как сродственники.
Парамоша, нервно вздрагивая и откровенно поеживаясь от наплывающей со стороны леса влажной, озерной прохлады, пустился вниз по тропе, за огороды — к оврагу, к баньке Сохатого, к его аккуратному, в бетонных колечках колодцу под ракитой.
Банька молчала: бывший партизан или уже спал, или грелся в «голубой вилле» на печке. Окатив студеной росой не только кеды, но и джинсы, Парамоша пожалел, что не взял оба ведра сразу: идти за водой вторично расхотелось.
Продвигаясь по тропе с
Баба Липа ждала Парамошу возле крыльца. В руках у нее, взятые за уши, постукивали друг о друга большие, яловой кожи, сапоги, пропитанные чем-то жирным, пахучим, во всяком случае не гуталином. Скорей всего — дегтем.
— Ha-ко, сынок, примерь.
— Что это? Ну и бахилы! Какого ж они размера? Да в них плавать можно по озеру. Не Петра ли Великого ботфорты? Извините, Олимпиада Ивановна, только…
— Моих мужичков обувка. Не побрезгуй. Дело к дождям, а в энтих сапожках — как у Христа за пазухой. Филипп Рогов точал. Покойничек. Подлиповский наш мастер. Еще до войны пошиты. Сносу им нет. А мои-то крупные оба были, что отец, что сын. Заметные. Вот их и смахнули, заметных-то, с лица земного. Так что и не разбиты сапожки ихние. Не ус-пелось. А тяжелы, что и говорить. Пашенька мой, сынок, когда его в дорогу дальнюю собирали, не взял сапожки, в баретках отправился. На казенные рассчитывал. А эти, говорит, побереги, мать. Да что им сделается, чугунным. Смажу в год раз, и лежат, хозяина дожидаются. Тебя вот и дождались, Васенька. Не для танцев обувка, ясное дело. А по хозяйству — в самый раз. Теперь вот лето сошло, чего лучше — по слякоти в мокроступах-то? И портяночки имеются. Правда, замест фланели холстина, от старых простыней ошметки нарезала. А это — на зиму! — сунула руку в голенище, достав из недр сапога серые, грубой шерсти носки. — Сама вязала.
Парамоша долго не раздумывал. Сырые ноги давали о себе знать: из носу уже сочилось, в горле малость саднило. Здесь же, на крыльце, переобулся в сухое. Носки на ногах по своей толщине и эластичности напоминали солдатские валенки, и все же сапоги на них налезли, и еще, как говорится, для портянок место осталось. Кровь в ногах там, на дне Парамошиного организма, моментально начала согреваться…
— А что! — сдробил Васенька лодобие чечетки на белом мраморном камне, утопленном в землю возле порога. — Лучше не надо! По здешним трясинам — как на самоходке! Спасибо, Олимпиада Ивановна.
Такие сапожки запросто и меня переживут. А то, что размерец сорок последний, не беда. Хуже, когда жмут. У Сохатого, лесника, ступня тоже гигантская. И вообще, старик — будь здоров, богатырского сложения. Случайно, не родственник вашим мужичкам?
Баба Липа при упоминании Сохатого не то чтобы испугалась, но как-то вся преобразилась: взгляд ее мягкий, синенький, мгновенно заострился, рот плотнее «зашнуровался» морщинами, головенка под платком вздыбилась, как бы приняв вызов.
— Ты с им поаккуратней, сынок. Прокопей — мужик спорченой. Душа в ем темная: ни ему скрозь ее свету белого не видно, ни людям того Прокопия не разгадать.
Ужинать решили свежей картошкой. Парамоша сам вызвался покопаться в грядах, сапоги обновить. Лихо так вонзился в рыхлую земельку ржавой, с надтреснутым стальным полотнищем лопатой. И конечно же порезал несколько клубней. Второй куст выкапывал осторожней, бережней. Штыком лопаты только приподнял приплод, а выгребал его из гнезда пальцами поштучно.
И тут ему кругляшок подозрительный в руки ткнулся. По всем приметам — денежка медная, заплесневелая, ядовитой купоросной зеленцой покрытая. Не разобрать, какого достоинства? На дворе к тому времени изрядно стемнело. Сунул Парамоша денежку в карман куртки. Добрал картошек в чугунок до полного. Сбегал под ракиту со вторым ведром за водой. Отмыл «урожай» от подзола. Отнес в избу к плите, под конфорками которой уже трепыхался, мерцая, огонь, разведенный Олимпиадой. На улице заметно похолодало, и потому готовить взялись дома, с двойной пользой: варка и обогрев — одновременно.
Как-то само собой, ненавязчиво приучила баба Липа прежде суетливого, дерганого Парамошу сумерничать, то есть, не включая электричества, какое-то время после захода солнца тихо сидеть на лавке за столом, глядя… в себя, вспоминая какую-нибудь негромкую радость, промелькнувшую в жизни, или музыку, прозвучавшую некогда, а то и лицо человека… Трепет, скрытое кипение огня в плите, пощелкивание сгорающих дров, ровный, как маленькая ве черняя заря, свет лампады в углу — все это успокаи вало, не умиляло, но врачевало. И Парамоша помалкивал, удивляясь себе, своему завороженному состоянию.
Но вот поспела картошка в чугуне. Олимпиада, слив остатки кипящей воды под рукомойник, посыпала картошку сочным укропом, накрыла горшок сковородой, удерживая аромат. Включили свет. Сели за стол. Чай по просьбе Парамоши кипятили в самоваре. Был Парамоша весьма наслышан об этом старорусском чайном агрегате и, благо подвернулась возможность, вкушал сию прелесть ежевечерне.
Насытившись, поблагодарили друг друга. Олимпиада перекрестилась. И тут Парамоша вспомнил про находку огородную. Извлек ее из кармана, а затем сунул, зажатую в ладонях, под рукомойник. Долго окатывал ее, а заодно и руки, водой, обволакивая и то и другое хозяйственным мылом. Затем насухо обтер полотенцем и вынес руки к столу, под свет лампы. Монета далась Парамоше старинная, восемнадцатого века. Русская. 1731 года. Отчетливо считывались и дата, и слово «денга».
— Вот, бабушка Липа, в огороде у вас нашел. В картошке. Старинная денежка. При царице Анне Иоанновне выпущена. Представляете?!
— Это когда ж она такая, Анна-то Ивановна, царствовала? Про Катерину слыхала, а чтобы Анна царицей русской служила — не припомню. Вона, значит, какие мы бабы-то, Васенька! Отчаянны до чего.
— Меня другое интересует, Олимпиада Ивановна: откуда здесь, в лесной, безлюдной Подлиповке, старинные деньги?
— Да в грядах-то, сынок, чего только нет: и пульки военные, и гвозди ржавые, и пуговки с орлом, черепки, а стекла битого — не счесть. И медяки старые попадаются. Бумажны царевы деньги али серебро — еще долго прятали, берегли. А копеечки медные детям достались. На забаву. Землица — она все копит: и мусор, и денежки, и косточки белые.
Парамоша долго еще всматривался в гостью из восемнадцатого века, представлял и не мог представить себе время, сквозь которое прошел этот медный кружок, явившись пред его очи почти невредим. Более двухсот лет… Вот они! Взвесил их на руке, поднес к лицу, понюхал. Пахло сырым металлом.
— Да-a, копилка. Лучше не скажешь. Там, в этой земле, все и… ничего. И все-таки тысяча семьсот тридцать первый год! Неужели ваша Подлиповка с тех времен держится? — И сам себе ответил: — А почему бы и нет? Вам сколько, Олимпиада Ивановна, исполнилось?