Пугало
Шрифт:
Парамоша не стал ввязываться в дискуссию на тему, есть бог или нету его, — он просто возликовал, что усилия привести бабку в говорливое состояние увенчались успехом.
— Вы, Олимпиада Ивановна, болейте себе на здоровье, а я по хозяйству управлюсь. Коза, похоже, привыкла ко мне. Корочку ей даю понюхать. И за рогами чешу, как вы. А то первый-то раз доил — смеху было. Набегался за ней по двору. Дед Прокофий возле колодца Фроську поймал, привел. За рога держал, пока я сиськи дергал. А сегодня уже сама в ноги ткнулась: обрабатывай, мол. Давайте-ка сегодня баньку примем. Прокофий Андреич топить взялся. Отнесем вас на помывку. Сможете сами с мытьем справиться?
—
— Вот и хорошо. Я воды заготовлю, намешаю, чтобы вам только сидеть и руками по себе водить. А я вам мыла кусок привез, еще тогда, до болезни. В подарок. Заграничное. Из Николо-Бережков. В сельпо продавали. Немецкое. Вот, — протянул Васенька подарок в красной, игривой обертке.
— Дай-кось нюхну. Чем оно теперь пахнет у них, немецкое мыльце? Давненько не нюхивала. С войны. Стоял у меня на постое ихний офицерик сопливенький. Так он энтим мылом всю хату мне провонял. Цельный год еще апосля войны плевалась. — Старуха нюхнула, долго не выпускала втянутый воздух из себя и вдруг закашлялась надсадно, будто поперхнулась тем запахом. — Во… во! Так и пахло. Псиной и розами. Вперемешку.
На другой день после того, как Олимпиада в себя пришла и разговаривать стала, явился проведать ее отставник Смурыгин, принес маленький, будто игрушечный телевизор и банку мандаринового соку.
— Хватит помирать, Курочкина. Вот тебе прибор, бабка, телевизором называется. Смотри в него, когда захочешь, держи связь с миром. А это сок мандариновый, грузинский. Юра, который автолавкой управляет, специально для тебя забросил. Привет передавал.
— Спасибо на добром слове. И ему привет. А в телевизор… это как же смотреть? Через биноклю?
Старушка, похоже, не только помирать — унывать не собиралась. Ближе к ночи постучался, но порога не переступил Сохатый. Он всего лишь дверь в избу приоткрыл и смущенно так ухнул из бороды:
— Байня готова.
И прочь удалился, медленно притворив перед своим носом дверь, словно одной рукой проталкивал, а другой не пускал себя в избу. И вторая рука пересилила: не пустила.
— Это он меня смушшается, — улыбнулась Олимпиада Ивановна. — И чаво дядя в бошку себе вбил: будто мужа мово, Андрюшу, на войне сничтожил. Слыхивала как-то от пьянова. На день Победы в берлоге своей мертвецом валялся, а меня завидел — бух! — на колени. И прощения просить. Тверезый-то он про такое помалкивает. А всё ить сны пьяные, сказки диавольские, а никакая не правда вовсе. Однофамильца какогось, можа, и сничтожил, мало ли их, однофамильцев-то, в Расеюшке? А на мово-то, на Андрюшу, похоронная пришла. Всё путем. Чудит дядя, прости его, господи.
Смурыгин, присутствовавший при таком разговоре, неожиданно щелкнул себя ладонью по лбу и внимательно посмотрел на Парамошу. Потому что вспомнил наконец-то давнишнее лицо, то самое, о котором назойливо напоминала ему Парамошина физиономия.
И Васенька, и Курочкина со своей кровати внимательно посмотрели на полковника, готовые посочувствовать, а то и помощь оказать.
— Это я так… вспомнил кое-что. В связи с Прокофием-лесником. Действительно, уж коли привяжется блажь какая — колом ее из башки не выгонишь. А потом — бац! — и как все просто объясняется. А все война… Кровавая от нее отрыжка.
Толковать тогда возле Олимпиадиной хворобной постели Смурыгин ни о чем таком «военном» не стал, он лишь пристальней вгляделся в Парамошины расплывчатые без бороды черты лица и суетливо перевел взгляд на Олимпиадины иконы.
— И что же, Курочкина, извини за нескромность, неужто веришь в свою Богородицу?
—
— А мне тоже помирать предстоит. Не сегодня — завтра. Вот и любопытно узнать. Я ведь этой наукой душеспасительной пренебрегал. Не до нее было. За правду воевал.
Курочкина кашлянула робко, как бы прося слова, и Смурыгин умолк.
— А и верю, как не верить. Люди — они все во что-нибудь верют. Которые в здравом уме.
— Это как же понимать? Возьми ты хоть меня: ни в какое такое этакое — не верю! Бога нет. Дураку ясно.
— Значит, веришь, что его нет?
— О! Тут сколько угодно! В это — верю.
— Вот и выходит, что все на земле верующие. Даже ты, кормилец.
— Эк повернула, — неприязненно усмехнулся Смурыгин, и тут же добавил — Однако поправляйся. И учти, Курочкина, на бога надейся, а лекарства принимай. Так-то оно понадежнее будет.
Ушел к себе расстроенный, потому что перед глазами все еще маячило, не могло растаять давнее видение, вспыхнувшее в памяти, когда Курочкина выразилась: «сничтожил».
Тогда, в сорок первом, молодым лейтенантом заградительного отряда стоял он перед ошалевшей от смертельного ужаса кучкой дезертиров, людей измятых, грязных, с оплывшими от страха дряблыми мускулами и постепенно угасающим огнем в глазах, людей, нарушивших приказ, дрогнувших на передовой, сломавших волну атаки, не людей, как ему тогда казалось, а хлюпиков, людишек, из-за которых всему полку пришлось основательно попятиться. Над ними был уже зачитан приговор, такой скорый и такой неотвратимый на передовой линии огня. И вот один мужичонко, постарше остальных, бухнулся в ноги, шепча что-то о детях, которых у него трое, прося помиловать, пощадить, а как ты его помилуешь, если приговор уже произнесен и обжалованию не подлежит? Самому на его место становиться? И такое у него лицо страшное выпятилось, у обреченного, страшное от бесполезной просьбы, которую не то что выполнить — помышлять о которой небезопасно. И таким это лицо для Смурыгина пронзительным на всю жизнь сделалось, что даже и теперь, по прошествии сорока с лишним лет, полковник в отставке беспощадно от этого видения отвернулся, «сплюнув» набежавшие воспоминания в придорожный бурьян.
Как-то сразу похолодало — скорей всего, ветер северный подул. За одну ночь обчистил, обил на яблонях остатки листвы, да и липа стояла страшная, почти голая, обнажились старческие изьяны на ее теле: дупла, наплывы-вспухлости, пролысины в коре, отмершие, но все еще не отвалившиеся сучья.
Воздух очистился от застойных лесных ароматов и теперь отдавал сталью, железом; было странно, что еще не выпал снег.
Парамоша теперь сам топил печку. Выкладывал на ее кирпичном поду клетку из поленьев, под клетку совал пучок хрустящей, ломкой лучины, под лучину — «грамотку» бересты, скатавшуюся трубочкой, и поджигал. Береста дегтярно, густо дымила, затем вспыхивала, пересылая огонь в лучину, а та, в свою очередь, в поленья.
Иногда Парамоша как бы молча ошалевал, глядя в огонь, будто загипнотизированный, впивался глазами в его таинственную мощь, и тогда чуткая Олимпиада выводила Васеньку из огненного помешательства, окликая художника по имени, призывая его от созерцания к жизненному шевелению.
Теперь они, Парамоша с Олимпиадой Ивановной, все чаще говорили друг с другом — верней, Парамоша спрашивал, Олимпиада отвечала. Васенька делал это не без умысла: ему казалось, что покуда старуха разговаривает, до тех пор и живет.