Пугало
Шрифт:
— Мнение такое существует, будто в деревнях в прежние времена детей в семьях помногу было. Дескать, зима длинная, ночь теплая, голова темная, что и делать, как не детей… воспитывать? Так ли это, Олимпиада Ивановна?
— Может, и так. За каждым не уследишь. Одно знаю: не по глупости человек родится. А все чаще — по воле божьей. Для жизненного назначения. Не та семья в почете была, у кого деток числом поболее, а та, у кого эти детки смеялись чаще.
— Тогда простите за нескромный вопрос: почему у вас-то один ребенок всего? Не из праздного любопытства интересуюсь. Слишком грустно получается: заболели и — никого! Как говорится, пить некому * подать.
— Вот те на! Это как же некому? Тебя-то мне господь, гляди, как вовремя послал. К самой надобности. А не к надобности —
Олимпиада Ивановна помолчала. Когда же Парамоша решил, что молчание затянулось и пора ему очередной, продлевающий Олимпиадину жизнь, вопрос подкидывать, она и сама вдруг заговорила дальше, но как-то все же по-иному заговорила, стараясь не отпугнуть Парамошу назревшей просьбой, как бы даже занять его, развеселить по силе возможности, для чего применила несерьезную интонацию голоса, а слова теперь подбирала из тех, что полегче, поулыбчивее.
— Хорошо мне с тобой, Васенька, болеть… Охотно! Ни боже мой не страшно. Будто на посиделки собралась, а не помирать. Спасибо тебе, сынок, а время найдется, свези меня в Николо-Бережки. Чтобы рядом с Алешенькой лежать. Лебедев на мотоцикле пущай отвезет. Скажешь ему: просилась, мол, бабка в люльку. Прокатиться пожелала напоследок. К сыночку Алешеньке съездить. Он хоть и не видал меня глазами никогда, а все же и у него, чай, душенька имелась человеческая. Вот и положите меня к нему. Там и другие сродственники. Все охотнее лежать.
Ночью Парамоша проснулся от непонятного шума, даже — грохота. Темень в избе стояла неподвижная, настойная, как в омуте. И тишина точно такая же, как темень, густая и ничего хорошего не обещающая. «Был ли шум?»— засомневался Парамоша.
Сырея от нервного пота, сполз с печки. Не приближаясь к старушечьей постели, прошел на деловую, обиходную половину избы, к обеденному столу. Нашарил выключатель. Света не было. Значит, отключили. Неужели полковник в Питер подался?
А может, обрыв сети? В печурочном углублении раздобыл коробок со спичками. Пришлось зажигать лампаду под образами. Фитилек долго не занимался, наконец микроскопический огонек, словно звезда в ночном небе, повис на краю избяной темени.
Часов Васенька не имел (обменял их еще в Ленинграде на стакан утренней, похмельной бормотухи), Олимпиадины старинные ходики молчали: с вечера забыл подтянуть грузило на цепочке (такое, в виде еловой шишки), вращающее шестеренки часов. Прислушался изо всех сил, до звона в ушах. Дыхания Олимпиады не уловил.
Захотелось кинуться бегом во двор, на воздух — вырваться в мир, где хоть и ночь тоже, и темно, да не так все же безнадежно: во-первых, просторнее, во-вторых, живности всякой полно, деревьев, ветерков,
Ведя рукой по неровно отесанной бревенчатой стене, приблизился к выходу, хотел отпихнуть дверь, но уперся в порожнее пространство: дверь была отворена. Свет лампадного огонька не проникал сюда вовсе, истаивая где-то в середине помещения. При- * шлось бесшумно, на одних пальцах протанцевать обратно к печке, выловить среди печного инструментария костяной гладкости топорище, вооружиться на всякий случай.
Ступив на порог, Парамоша сразу же наткнулся на чье-то неживое тело. То, что на неживое наткнулся, — ощутил мгновенно: оцепеневшую плоть с живой, рыхлой не перепутаешь. Даже в состоянии паническом. В паническом — всевозможные крайности воспринимаются еще острее.
Наткнулся, заорал, потом заскулил и кубарем скатился к дверям тамбура, запертым на железку. Несколько мгновений бестолково ломился в эти двери, покуда не отпала щеколда. Выпорхнул на улицу.
На мраморной плите, что была зарыта перед крыльцом, размашисто поскользнулся, осев назад и несколько набок, проехал бедром по скользкой, холодной земле, покрытой… снегом!
«Ах ты ж, мать честная, снег выпал! — пронеслось в голове. — А я босой…»
Пожалел себя невольно и тут же, опомнившись, встал на ноги. Попробовал отряхнуться от страха. Ничего не вышло. Не отбросил, а как-то безвольно выпустил из пальцев топор, ненужный теперь, потому что понял: в сенях находится на враг, не чужое, опасное существо, а мертвая Олимпиада.
«Так вот она, значит, как приходит, смерть: для всех по-своему. Ее на кровати поджидаешь, а она возьмет и за порог тебя позовет: встречай! Ах, баба Липа, баба Липа… Постеснялась разбудить меня. Захотела небось до ветру — ее слова, запнулась, поди, о порог, завалилась. И — аминь. Тоже ее выражение».
Парамоша аккуратно (про себя он отметил, что вот именно аккуратно, а не брезгливо) переступил через тело, прошел в избу, к самому огоньку, сел за стол под иконы, усилием воли докопался в себе до чувств мужественных, мужицких, обстоятельных. Решил как следует обмозговать случившееся. А главное: наметить, с чего начинать ему новый день, еще не родившийся, но уже как бы стучавшийся белизной новорожденного снега в незанавешенные окна дома, его, Парамоши, дома, ибо теперь он здесь один на один с событиями, временем, мыслями.
И странное спокойствие вошло в его невоспитанную душу, не воспитанную добром, однако содержавшую крупицы этого всечеловеческого «вещества», как содержит в себе наша плоть почти все элементы таблицы Менделеева. Мудрое спокойствие, возрожденное в Парамоше не столько традициями людского мужества, сколько традициями священного отношения к смерти, к земному итогу человеческого бытия.
И еще, помимо спокойствия, зазвучала в Парамоше музыка… Везде: в крови, в мозгу, под сводами черепа, в мышцах — во всем существе, музыка, не назойливая, не современная, электрическая, а, скорей всего, старинная, духовная, подслушанная Васенькой У ленинградских художников, там, на чердаках в мастерских, у художников, которые не только пили, ели, рисовали, но еще и страдали, возносились в мечтах, преклонялись перед музыкой сердца, падали, чтобы подняться еще выше, чтобы еще круче и мощнее захватывало дух перед очередным (а то и последним) падением с высот обожания жизни. Забегая вперед, скажу, что звучание той врачующей, бальзамирующей силы организма музыки сохранялось в Васеньке все эти торжественные (не скажу — трагические) часы и дни расставания Парамоши с Олимпиадой Ивановной, с Подлиповкой, с жизнью прежней.
На этом месте полагалось бы мне и закончить рассказ о русской крестьянке, доживавшей свой век на пустыре русской деревни. Но русская деревня, как мне известно, не кончается даже со смертью ее на карте государства. Она, как и стародавние жители ее, теряя лицо, принимает облик, неведомый предкам (да и как с ними связаться, с предками, как передать им привет — разве что через вековые деревья, что остались от былой жизни и одичавшей толпой всматриваются в моторно-бензинную новь?), и облик этот, невиданный прежде, не он ли и есть новое лицо русской деревни? А раз есть лицо — будет и взгляд на мир.