Пугало
Шрифт:
«Ясненько, — хмыкнул поднаторевший на перепродаже «старины» Васенька. — «Никола-угодничек Мирликийский». Начало нонешнего века. Доска еще деревом пахнет. Такой шедевр нам без надобности. За червонец бабку обижать», — Парамоша поставил икону на прежнее место. «Спас», выловленный Васенькой слева от «Богородицы», представлял собой еще более дешевую поделку: позеленевшая, под серебро, латунная риза скрывала под собой не сплошное письмо, а как бы его иллюзию: всего лишь полуосыпавшийся, мерклых тонов, ремесленного изготовления лик и правую ладошку с трехперстым, никонианским крестным знамением; короче: писано под оклад. И лик, и рука смотрели из-под ризы наружу в специально проделанные окошки. Если отодрать ризу, то впечатление
Но вот откуда-то из глубины полки, из-за спины «Богородицы», Парамошина рука нашарила еще одну икону. Точнее — иконку. Больно махонькая и совсем черная. С облезлым, местами как бы омертвевшим изображением.
«Та-ак, ну что ж… Дощечка почтенная: с ковчежком. Скол на грунте — как слоновая кость, яичный. И кто же это на ней притаился такой? Без поллитра не разберешь».
Парамоша расстегнул ворот рубахи, сунул под рубаху икону — из предосторожности. Направился к печке — искать, где у старухи постное масло? И вдруг вспомнил, что масло имеется в рюмочке перед «Богородицей». Сунул под фитиль палец: так и есть! Извлек дощечку из-под рубахи (кстати, рубаху ему Олимпиада постирала, заштопала, утюгом чугунным прихлопнула). Масляным пальцем стал Парамоша водить по изображению. Ловя в ладони свет из окна, пытался распознать, что на «картинке»? Краем марлевой занавески убрал масло со щербатой поверхности. Отчетливо проступили фигурки людей. Четыре человечка стояли порознь, держась независимо. Над головами людей, там, где у них прослеживались нимбы, — плыли церковнославянские буквы: Петр, Борис, Глеб и Павел.
«Странное сочетание, — насторожился Парамоша, — Петра с Павлом приходилось встречать. По отдельности и на пару. Бориса с Глебом — тоже. А чтобы вот так всех вместе? Два, можно сказать, иностранца и два кондовых русских князя, Борис и Глеб. Два братца убиенных. Борис и Глеб? Что они могут напоминать ему? Какую такую тревогу жизненную?»— Парамоша водил пальцем по дереву. И вдруг — вспомнил. Отнес на прежнее место иконку и вспомнил себя прежнего. Как все это началось и чем — кончилось…
Набережная Невы. Египетские сфинксы, смотрящие друг на друга, как два кота-соперника: величественно и вместе с тем безразлично. Вот-вот один из них не выдержит и, не разжимая каменных челюстей, издаст нутряной истошный вопль.
Над набережной много солнца. Воздух насыщен запахом большой весенней воды. Не речной — шире. Нева, вытекая из Ладоги, не успевает стать рекой. Море подпирает невскую воду прямо в черте города. В Соловьевском саду молодая листва как бы самостоятельно, без помощи неощутимого ветра, копошится, пошевеливаясь, на столетних деревьях.
Окончена школа, где Парамошу учили рисовать, вглядываться в мир глазами художника, отличать цвет от света, расстояние от перспективы, предмет от образа, действительность от иллюзии, искусство от его заменителей.
Учеба протекала трудно. Парамоша, хотя и числился в способных, а может, исключительно благодаря этому причинял преподавателям, всему руководству школы много хлопот. Вместо удовлетворения. И все из-за чего? Из-за своего, вряд ли до конца осознанного, тяготения в так называемую «левизну», в авангардизм, — призрачный, однако манящий.
Тяготение сие началось где-то между шестым и седьмым классами обучения, когда его, жадного до впечатлений и встреч с «подпольными», а правильнее — чердачными и подвальными гениями привел в мастерскую к Черемисову искушенный в поисках «левизны» одноклассник.
В те времена Черемисов слыл абстракционистом, даже ташистом. Работая над очередным полотном, он не пользовался традиционным инструментарием художника, как-то: кисти, палитра, подрамник. Традиционные масляные краски в тюбиках подменялись, скажем, смесями для покраски городских зданий, крыш, гудроном, паркетной мастикой, битумом, а то и бетоном, аэрозолями, парфюмерией, клеем, кузбасс-лаком, но чаще жидкими нитрокрасками, которые второпях можно было распылить из пульверизатора или спецбаллончика. Наносилась вся эта химическая какофония не на рутинный холст, а на современный пластик, древостружечную плиту, а то и прямо на входную дверь, унесенную маэстро Черемисовым из развалин дома, поставленного на капитальный ремонт.
Зато уж выглядел Черемисов — что надо! Не живописно, а именно художественно. Во всяком случае, Парамоше нравилось, как выглядел Черемисов. Заросшее звериное лицо. Мощное, атакующее, повергающее встречных в беспокойство. Глаза бессонные, все время воспалены и все время как бы излучают ужас восприятия мира, возникающий будто бы в сознании Черемисова от излишней впечатлительности, а на са-мом-то деле — от неприятия действительности, с которой он не то чтобы конфликтовал, наоборот — старался иметь как можно меньше общего. Одежда на Черемисове, хотя и фирменных тонов и материалов — вельвет, «джинса», хаки, — однако далеко не такая, как у людей, пошитая индивидуально, с претензией на протест: вельветовый, с накладными карманами френч фасона предвоенной эпохи, рубаха хэбэ защитного цвета, отдаленно напоминающая гимнастерку и одновременно — складчатую свободную хламиду, голубые джинсы.
Отдадим Черемисову должное: он не изрекал «потрясных» истин, не размахивал руками, короче — не «выступал». Он делал свое дело молча. И это молчаливое упорство изумляло юные дарования куда продуктивнее, нежели истеричная голосовая вибрация и наставнический бубнеж некоторых преподавателей художественной школы. Черемисов только по субботам, за глинтвейном, который варили в фаянсовой супнице и сведения о котором почерпнули из классической литературы, позволял себе краткие, как выдох, изречения — одно или два за вечер — наподобие: «Предметная живопись — кладбище восторгов», «Мыслить нужно не образами, а молитвами», «Фигуративное искусство — вчерашний день», «Где поработали итальянцы, там хохлам делать нечего».
Естественно, что в школе проявлять себя авангардистом Парамоше было трудно. Рутинными преподавателями, походившими на персонажей «Очерков бурсы» Помяловского, этот формальный поиск подготовишки оценивался как вызов или бунт. В то время как класс обрабатывает обнаженную, продрогшую модель, подавшегося в натурщики выпивоху-спортс-мена, Парамоша при помощи аптекарской спринцовки создает методом распыления шедевр под названием «Мысль трепещущая», за который его с треском выставляют из класса. Тогда Парамоша перестраивается. Рисуя со всеми «в ногу», вносит в изображаемое скрытый протест в виде отклонений от принятых норм и форм. Скажем, нормальное людское ухо получалось у него странно выпяченным, прозрачнозвенящим, а нос модели как-то, не менее странно, съезжал с лица, будто плавился на незримом огне и, размякнув, вот-вот готов был истечь воском.
Из школы Васеньку не вышибли раньше срока благодаря стараниям звероподобного Черемисова, который, оказывается, по окончании Института имени Репина какое-то время работал в Парамошиной худшколе, ведя там рисунок, приобретая друзей и завоевывая репутацию вздорного чудака, исключительно способного некогда. «Ведь мог, мог! Еще как мог!»— восклицали некоторые из не слишком замшелых преподавателей школы, вспоминая Черемисова, и, словно пробуждаясь ото сна, указывали на прелестный пейзаж, висевший в коридоре школы, трижды в свое время украденный и трижды возвращенный на прежнее место истеричными жрецами света и тени. На пейзаже был изображен лес, точнее — опушка леса, насквозь простреленная лучами утреннего солнца, лес-храм, со своими сводами, колоннами, консолями и пилястрами, со своими посетителями: пнями, сухостоем, кустами-подлеском. Свет на пейзаже был настолько ощутим, что воспринимался не как правда, но чуть больше, как некая надреалия. Одним словом, от пейзажа Черемисова тянуло не только светом Куинджи, но и подлинным искусством.