Пугало
Шрифт:
В Институт Репина, или, как принято говорить в просторечии, в Академию, Васенька даже документов подавать не стал. И не потому, что, по Черемисову, Академия — это «бездуховная семинария», где учат поклоняться одному богу — Жизни, а искусство-де многобожие, античное, к примеру, со всеми Зевсами и Венерами, Вакхами и Марсами; Парамоша не двинул в Академию потому, что там надо было заниматься «мелочовкой», то есть — не творить, а всего лишь работать. Тогда как, по Черемисову, творить — значит парить! Над бытом. Доверяясь одной только божественной интуиции, отвергая всяческое деляческое копошение. Восторг и Расчет, Алгебра и Гармония — вот они, полюсы. «Живопись, братцы, та же музыка, а музыку пишут сердечники, то есть гении. Все остальные пишут умом. Но умную музыку не слушают. Ее воспринимают, фиксируют. О ней рассуждают на досуге.
В те времена многие из «неспокойных», неудовлетворенных и в чем-то, может быть, вздорных молодых людей, пытавшихся стать художниками, учиться шли не в Академию, а в Театральный институт — на оформительское отделение Н. П. Акимова. Не то чтобы на факультете художников театра поощрялась авангардистская левизна, просто стремление к поиску, то бишь всяческая разумная дерзость в постижении прекрасного, пользовалась там поддержкой, неназойливо приваживалась.
Но Парамоша и туда не пошел вместе со всеми. К тому времени благодаря субботним глинтвейнам Черемисова Васенька уже изрядно потрепал не только свои изобразительные «богом данные» возможности, но и — возможности организма: нервишки сдали, воля съежилась, твердость руки привяла, ясность взгляда затуманилась, перспектива (и жизненная в том числе) сделалась абстрактно-расплывчатой, монотонной.
Все чаще тянуло его собираться с себе подобными в чердачных или подвальных мастерских старого жилфонда, в компаниях, пронизанных не столько творческим горением, сколько запоздалым анализом не свершенного, принимаемого за анализ вершимого. Здесь, на сборищах этих угрюмых, в атмосфере до поры тихой, настороженной, наэлектризованной «утраченными иллюзиями», чем-то напоминавшей атмосферу киношных тюремных камер, где безо всякой подготовки могла возникнуть свалка или слезное умиление, в этих импровизированных клубах отчаянья и апломба концентрировались люди, отставшие от своих воображаемых поездов, лайнеров, буксиров, люди, принимавшие удаляющиеся габаритные огоньки, тающие в тумане безделья силуэты прошлого, — за немеркнущий свет надежды. Молчаливые здесь кричали, трусливые скромники матерились. Превыше прочего почитались приметы вздорные, слова — с ног сшибающие.
— Отпечатки пальцев неповторимы! — вещал какой-нибудь неопрятный, близкий к белой горячке «Ван-Гог» с надорванным ухом. — Смекаешь, Парамоша, пять миллиардов неповторимых узоров! Это — пальцы, а ежели душеньку краской намазать и к белой бумаге приложить?! Как думаешь, мастер, есть смысел стараться, правоту доказывать? Свою линию, свой узор неповторимый тянуть?
И здесь самое время докопаться до нравственной причины, толкнувшей Васеньку на путь духовного и социального, то есть буквального бродяжничества.
Как это он и почему из существа, ищущего новизну, превратился в существо затрапезное, обществом не терпимое, именуемое тунеядцем или бомжем, в существо, о котором в Англии говорили: «Бродячий человек страшнее бродячего зверя», а латынь характеризовала как существо «более опасное, чем аспид, дракон, рысь и василиск»?
Но прежде — немного о происхождении Парамоши. Предчувствую возражения: почему все-таки прежде — о Парамоше? О фигуре в некотором смысле необязательной, случайной, возникшей в нашем повествовании как некий казус? Не резоннее было бы сначала в прозрачный родничок Олимпиадиной судьбы заглянуть, нежели в непроглядный, застойный омуток Парамошиной биографии всматриваться?
В том-то и дело, что ясная путь-дорога Олимпиады Ивановны Курочкиной для постижения ее читательским сердцем не требует излишнего напряжения, ее биография, ее жизненный опыт классичны, кристально отшлифованы и отгранены литературой, историей, опытом народным. Для нас не ее анкетные данные важнее, а вся неповторимая личность бабы Липы, потаенный узор духа, ибо «приключения» жизненные все у нее, как на ладони морщины, — отчетливы и в основном повторяют «приключения» ее соседей по земле: родилась в Подлиповке, как, впрочем, и деды с прадедами ее, крестили в Николо-Бережках, что в семи верстах от Подлиповки, училась там же в церковно-приходской школе, вышла замуж за крестьянина из тех же Бережков, родила от него сына, потеряла обоих, и главной, столпной бедой в судьбе считала не боль потерь,
Отца у Парамоши не было. Фактически. Теоретически, естественно, имелся. Это если по науке и тому подобное. Звали отца Эдиком. Будто бы Эдиком. Матери видней. А наяву Парамоша родителя ни единого дня рядом с собой не ощущал. Бывает и так.
Мать его, Антонина, семнадцатилетней девушкой встретила войну в Ленинграде, стала блокадницей. А нужно заметить, что испытание блокадой коверкало не только плоть, лишенную элементарной поддержки хлебом, теплом, водой, но и не менее часто уродовало психику «блокадника», а то и начисто перерождало всю его подноготную.
Антонина жила в огромной коммунальной квартире на Васильевском острове, в двух шагах от старинного здания табачной фабрики имени Урицкого. Комната ее числилась «нежилым фондом» по причине отсутствия в ней окон, а также из-за лилипутских размеров: четыре квадратных метра полезной площади. Коечка, тумбочка, лампочка, ниспадающая с высочайшего, закоптелого и потому почти неощутимого потолка.
Курить Антонина начала с приходом войны, работая на табачной фабрике набивальщицей. В городе появилась перед войной. С намерением выбиться в люди. Приехала она в Ленинград откуда-то из Новгородчины. Прописалась у родной тетки, женщины странной. К себе в комнату тетка Антонину жить не пустила. «Под Антонину» освободила она от хлама некий чуланчик, принадлежавший не всему коммунальному клану, а тетке и одной глубокой старушке — кажется, еще дореволюционной владелице всей восьмикомнатной квартиры, столбовой дворянке, которая в блокаду умерла первой.
В своем чулане Антонина не только курила, голодала, мерзла и теряла красоту молодости, но и постепенно сходила с ума, забывая себя как человека, вспоминая о себе лишь на производстве, да и то с каждым днем все реже и реже. Попутно с изживанием себя в себе забывала Антонина и тетку, и не потому, что не любила ее. Тетка сама всячески способствовала этому процессу, и прежде всего молчанием, ненапоминанием о себе. Так что, встречаясь иногда на кухне, особенно в страшную зиму сорок второго, Антонина не узнавала отвернувшуюся от нее тетку и если здоровалась с ней, то после мучительных недоумений: кто же это, господи? И когда в конце войны тетка умерла, обнаружилось, что прописана Антонина в теткиной комнате и что теперь эта комната, светлая, в два окна, правда, без мебели (мебель пошла на дрова), принадлежит Антонине.
Был у Антонины в блокаду момент, протяженностью в полгода, когда она не только себя и тетку забывала, но и понятие о времени, о жизни. На работу она тогда перестала ходить. Почти безвылазно лежала в своем «гробу» (сосед-студентик, сочинявший стихи и обративший на Антонину мимолетное внимание перед войной, ушедший затем в ополчение и назад так и не вернувшийся, про ее комнатенку вот что сложил: «А я живу в своем гробу, табачный дым летит в трубу. Окурки по полу снуют, соседи счастие куют»— и так далее в том же духе), лежала, докуривала фабричные запасы «Беломора», помаленьку сходила с ума, как вдруг на ее папиросный дым, сочившийся из щелей «гроба», жадно принюхиваясь, постучался случайный отпускной морячок со знаменитого крейсера. Нет, он не закрутил с ней краткосрочного, как отпуск, романа, не прилег на ее коечку, он и не разглядел-то ее толком, призрачную, полуисчезнувшую, слившуюся с дымом, — его заинтересовали папиросы. Из подсумка достал он кусок хЛеба военного, брикет крупяного концентрата. Положил на тумбочку. Взамен — жестом фокусника — взял маняще-голубую пачку «Беломора».