Пугало
Шрифт:
«Хватит вам курить, — сказал. — Поешьте лучше хлеба. А я покамест чаю скипячу». И — не обманул. Вскипятил. И на сахарок расщедрился. И так три дня: отпаивал ее чаем, в принудительном порядке обменивал у нее «Беломор» на что-нибудь съедобное, а когда исчез — она уже очнулась, выползла на кухню и вспомнила, глядя на первые мартовские, чумазые, вывалявшиеся в оконной копоти лучи солнца — себя, себя прежде всего вспомнила, а там уж и других — в частности, морячка, войну, хлебную пайку, за которой нужно было идти в магазин. И только тетку свою не вспомнила, забыла ее начисто, и что примечательно — без каких-либо волевых усилий запамятовала. Органично. Как перестала чесаться.
Война отхлынула, оставив на песке жизни не только победителей и побежденных, не
Внешне с Антониной значительных перемен не произошло, разве что повзрослела или постарела — как хочешь, так и называй эти неизбежные перемены: фигура не расплылась, морщин не прибавилось, но весь ее облик как-то невыгодно посерел, словно выгорела в ней кровь, и теперь по жилам пересыпалась зола. Стала она кашлять громко. Курительным кашлем. Худая и большеглазая, и с приходом сытной жизни имела, как тогда говорили, бледный вид и чахоточную стройность. Это внешне. Изнутри Антонина была вся какая-то испуганная, оцепеневшая от неизлечимого ужаса, насланного жизнью. А если конкретно — голодом. Она сделалась изворотливо жадной не к пище вообще, а к хлебу, к хлебным изделиям. Прятала впрок под матрас в постели своей сухари, копила корки, горбушки. Как всякую болезнь, манию свою хлебную неуклюже пыталась скрывать от постороннего взгляда. Даже когда в столовых общепита появился на столах неконтролируемый хлеб, Антонина, профессионально оглядевшись по сторонам, якобы Незаметно кидала в сумочку пару кусков хлеба и, успокоенная, вспоминала о прочих заботах дня.
Родила она Парамошу от случайного человека. Работая на табачной фабрике, поехала в воскресенье за город. Молодость, побывавшая в лапах войны, стремительно таяла. Но морячок, покуривший в блокаду возле ее коечки, в памяти ее мутной не утонул, всплывал, вспоминался, и вспоминался не тем только, что спас, облагодетельствовал, не хлебом единым, но — все чаще — фактом своей принадлежности к мужскому роду-племени, с пронзительным сожалением вспоминался, с запоздалой тоской: ведь был он, можно сказать, руку протяни, и вот он, живой, добрый, жизнеспособный. Но руку-то протянуть и не имелось тогда сил. А сейчас и протянула бы, да пусто. Выбили жизнерадостных морячков, и не только морячков, и не обязательно жизнерадостных. А те, кто в живых остались, поневоле сделались разборчивыми.
Так случилось, что поехала Антонина за город к заливу по Финляндской дороге — где-то лет через пять после войны. Набралась смелости, даже дерзости и поехала. Со смутной целью в просыпающемся сознании. И не только сознании. Приехала к заливу, разделась и легла на ласковый, политый солнцем песок.
Кто был отцом Парамоши? А бог его знает. Ка-кой-то Эдик смутный. Все произошло как бы и не наяву, хотя и не во сне. Некто загорелый и вкрадчивый подвалился, напористо нашептывал какие-то пошлости, протягивал руки, и она их не отталкивала, не затыкала уши от шепотка, потому что не слышала ничего и не видела, а всего лишь — ликовала: вот оно! То самое, ускользнувшее в блокаду, не дотянувшееся тогда до ее «гробовой» коечки. Теперь-то уж не уйдет. Бог ейть любовь. Для чего ему лишние печали?
Парамоша родился молча. Не проронив ни звука. Нянечка, убиравшая палату, в которой лежала Антонина, поставила на Парамоше крест: не жилец. А Парамоша оклемался. Нянечкины прогнозы опроверг. Молча сосал Антонинино молоко, молча сопел, когда его взвешивали, пеленали, щупали, щекотали, принимая за глухонемого, и только во сне, и непременно в глубоком сне, время от времени подавал он голос. Но и тогда не плакал, а как бы… чревовещал. Заговорил и пошел ножками, как все, на двенадцатом месяце жизни. Однако первым его словом было не слово «мама», а имя собственное: «Вася».
Со своей родительницей Парамоша не дружил. Мать с ее «хлебными» странностями начала раздражать Васеньку чуть ли не с первых его шагов по комнате. И как-то само собой получилось, что большую половину дня проводил Парамоша в чулане, в том самом «гробу», прокуренном Антониной в блокаду до такой степени, что и двадцать лет спустя воздух в нем отдавал немытой пепельницей.
Парамоша с матерью не то чтобы не ужились, меж ними исподволь начало происходить то же, что произошло в свое время меж теткой и Антониной: они стали забывать друг друга, постепенно, год от года все явственней взаимоотдаляться. Маленькому Парамоше нравилось лежать на суровой коечке, покрытой солдатским, грубой шерсти одеялом, лежать и смотреть на далекий потолок, за которым ему мерещился «тот свет», поминаемый соседом-пьяницей дядей Колей, у которого была присказка: «Выпьем тут, закусим тут: на том свете не дадут».
Парамоша и рисовать начал именно там, в «гробу», под обглоданной мухами лампочкой, обходясь без дневного света. Рисовал обычно простым карандашом или чернилами, перышком, чуть позже — тушью, углем. Черным по белому рисовал. В художественной средней школе, по принуждению, писал он и красками, но удачнее все же получалось у него в черно-белом рисунке. Достовернее. Не в смысле сходства — в смысле образа. Нет, он не был дальтоником, цвета различал отчетливо, но смешение красок его бесило, и даже слово «колорит» воспринималось Парамошей с неосознанной неприязнью. И, когда без слова «колорит» было ему не обойтись, Парамоша заменял его на полупрезрительное плебейское «колер».
Парамоша очень рано попытался зарабатывать «денежку», величая презренный металл уменьшительно-ласковым словцом не из озорства, но предельно обдуманно, ибо «денежка» в отличие от всего прочего была способна утешить, согреть, накормить, а то и осчастливить.
На свидание с «денежкой» ходил Парамоша куда-нибудь в Летний сад, где рисовал моментальные портреты-шаржи. Рубль штука. Два-три характерных штриха — и несомненное сходство, вздобренное иронической усмешкой. Обучаясь в художественной школе, не прочь был позировать. Опять же в угоду ее величеству «денежке». Часами терпеливо и угрюмо способен был выстаивать в одной и той же позе, забыв о происходящем, как забывал о матери, о «событиях в мире», вообще о времени. Постоянно помня о своем одиночестве, о себе как о мученике, живущем в коммунальной пещере, о себе как о непризнанном художнике, о себе как о человеке, страдающем нравственно, тогда как большинство сограждан за пределами его узилища в основном страдают желудком. «Денежкой» Парамоша как можно быстрей хотел отгородиться от всего незабытого, а точнее — не поддающегося забытью.
Когда умерла Антонина, Парамоше напомнили, что она его мать. Он молча похоронил ее, машинально бросив комок глины на крышку ее гроба, и так же машинально попытался забыть ее вновь и, если получится, — навсегда.
Не получилось. Переселившись на время кз чулана в светлую материнскую комнату, Парамоша вдруг обнаружил, что мать у него была — единственная, и что любил он ее все же сильнее, чем кого-либо, и что в уродливых отношениях матери с сыном виновата «среда». (Разбирая, словно истлевшие руины, материнскую постель, ложе ее смертное руша, Парамоша в головах, под матрасом, среди заплесневелых кусков хлеба обнаружил свое фотографическое изображение 4Х 3 — на паспорт, и неожиданно был тронут находкой, какая-то искра высеклась и в душу его сухую, как в брикет торфа, запала). А в итоге ко всем своим мученическим «сбережениям» приплюсовал он и эту сыновне-материнскую печаль, хотя и выражавшуюся прежде в обоюдной забывчивости, однако таящую в себе некие искры.
В светлой материнской комнате Парамоша «влачил существование» недолго. Для занятия рисованием не хватало теперь «гробового» полумрака. Чернобелой пустыни. И Парамоша принял меры. Однажды весной он женился. Без традиционного, присущего этому мероприятию, энтузиазма.
По оформлении брачной процедуры и прописки у себя жены Парамоша успел сделать с нее моментальный рисунок-шарж, поимев за труды не традиционную «денежку», а презрительное: «Тоже мне… Репин! Разве у меня такой нос?!» И тут же Парамоша перебрался в чулан. О, этот несгораемый, непотопляемый спасительный чулан-сейф, чулан-дот, чулан-могила, наконец!