Пулковский меридиан
Шрифт:
Дядя Петя небрежно махнул рукой.
— Эти не будут сюда! — сказал он, не останавливаясь. — Только те идиоты. Оттуда. Белые. Наши не тронут. Понимают. Убедился. Ну, а вообще — что у вас там думают?
Николай Трейфельд внимательно посмотрел на дядю. Дядя тоже наблюдал за ним. Николай Трейфельд немного нервничал сегодня.
«Мамашины настояния! — подумал старик. — Лопнуть, а вытащить! Ишь злится… был бы хвост — вилял бы, как кот. А чего злиться? Никуда не поеду!..»
— Думают очень печально… — Николай Эдуардович, подняв глаза к небу, снова пожал плечами… — Питер
— В Питере? — спросил Гамалей.
— Ну да, на улицах… Хуже уличной бойни ничего нет. K тому же не уверен… Очень возможно, что в решительный миг там произойдет восстание.
— Гм! А мне, по-вашему, — туда ехать? Любоваться на это? Чувствительно вам признателен…
Николай Трейфельд махнул рукой.
— Как хотите, дядя. В конце концов, пожалуй, вы и правы. Тут, там… одно… удовольствие…
Он положил руку на лоб, задумался…
— Устал? — спросил, неожиданно взяв его за локоть, профессор. — Вижу. Волнуешься! Поди ложись, засни. Там видно будет… В глаза бросается — устал…
Трейфельд смутно посмотрел на него. Легкая судорога прошла по его лицу.
— Да, устал, дядя Петя, — сказал он со вздохом. — И это, и вообще… Правда, пойду засну. Покойной ночи…
Петр Аполлонович лежал, ворочался. Потом понял, что не заснуть, принял веронал. Но и веронал не помог.
Маленький, костлявый, сухой, Петр Гамалей лежал под тоненьким своим байковым одеялом. Широко открытыми глазами, полными негодования, недоумения, презрения, он глядел в темноту перед собой.
И эти-то люди, которые так себе, неизвестно для чего, то ли по небрежности, то ли из бессильной ненависти, могут решиться на разрушение огромной, неисчислимой ценности, эти люди хотят спасать страну? Они говорят, что их противники — варвары? Они считают себя солью земли? Они?
Перед ним вдруг, точно освещенное новым светом, встало то, что он знал давно.
Вот — академический ученый паек. Он ворчал, фыркал, получая желтый сахар и клейкий мармелад, а «варвары» и того не получали. Они отнимают у себя последнее, чтобы дать ему. И ему подобным…
Гм! «Варвары»?.. А он — ворчит? Да, свинство!
Он вспомнил (и его внезапно обожгло стыдом, горьким, желчным стыдом старости) свое резкое, заносчивое письмо Ленину… Эх! сделал тогда вид, будто в той стране, где он жил до этого, до революции, над наукой не тяготели никакие запреты… Цензуры не было…
Он, черствый ученый сухарь, неведомо по какому праву обозлившийся на весь мир, вместо того, чтобы возненавидеть и проклясть убийц своего сына, он написал плохо, глупо, зло, в тоне высокомерного брюзжания. Кому написал? Тому, кто этот живой огромный мир любит больше собственной жизни! Тому, в кого за эту огромную мужественную любовь стреляли: Ленину! Ученая моська из пулковской подворотни затявкала на «варваров».
А «варвары»?
«Варвары»
Профессор Гамалей вдруг зашевелился, заерзал на своем клеенчатом диване.
— А я? А мы? — строго, придирчиво, как бывало других, спросил он сам себя. — А мы? — Его брови зашевелились, на скулах забегали желваки. — А мы сидим здесь и глухо, глупо ненавидим. Кого? За что? Почему? Неведомо! К нам приходят, чёрт знает кто, всякие кандауровы, темные дельцы, говорят безобразие, предлагают свинство… Да, я выгнал его тогда, но разве этого достаточно?
Он резко сел, облокотившись на подушки. Его охватила внезапная злоба на самого себя, а вместе с тем и на того человека, который столько лет гнул его, старого труженика, — демократа-разночинца, чёрт возьми! — на свою сторону — на Валерию Трейфельд. Шаг за шагом, день за днем она точила его, шлифовала, гладила. Ей не было никакого дела до его «новых» звезд. Она презирала все новые звезды, кроме орденских. Ее интересовал генерал, действительный статский советник Гамалей. И в конце концов она и его отрейфельдила. Да-с, да-с!
А ее дети? Чистенькие дворянчики, немецкие поросятки! Они жили на его счет — это же так естественно, чтобы дворянин жил на счет ученой и трудолюбивой «чуйки», мещанина! Но они посмеивались над ним, пренебрегали им втайне. Они пожимали своими немецкими плечами: «О, онкель Петер, он у нас вообще…» А он? Мирился! Вот и теперь он знал: один из этих молодых людей, очевидно, удрал за границу. Знал и молчал, конечно. Он видел, с каким отвращением, с какой неприязненной дрожью второй, младший, остался здесь…
«Я уверен, что мы сдадим Петербург». — Как он это сказал?! Да уж… Сомнений никаких! На твою заступу рассчитывать Петербургу нечего… «Николя». А он опять смолчал. Он только фыркнул, старый фыркун!
Подняв глаза, старик увидел во мраке белесое пятно. Портрет сына. Такой же, как у Вовы в комнате, но увеличенный.
Сына его они сначала пренебрежительно любили: еще бы, он делал им игрушки, он репетировал их занятия. А потом они так же пренебрежительно, свысока, отвернулись от него: эсдек, социал-демократ, марксист! И вот они, эти барчуки, втянули его, отца, в круг своих презрительных барских мыслей. Кроме их влияния, у него не было никаких оснований сделать то, что он сделал.
Почему он поссорился с сыном? За что возненавидел тихую, простую девушку, которую тот полюбил? Кто дал ему право гадко, злобно, пользуясь ее несчастьем, навек украсть у нее ребенка? Он оплакивал своего сына, а она — нет? Где она теперь? Что с нею? Жива ли эта женщина, виновная только в том, что полюбила того, кого и он любил всей душою?
Портрет Пети белел во мраке. Седой человек, сидя на застланном чистыми простынями диване, подняв под одеялом худые старческие коленки, напряженно всматривался в него. «Со временем, папа, ты сам поймешь, на чьей стороне была правда…» Ну, что же? Кажется, он начал теперь понимать… Только — не поздно ли?