Пупок
Шрифт:
Как-то в воскресный день мы позволили себе роскошь прокатиться наречном трамвайчике с Павликом. День был чудесный, кончался сентябрь. С бордовых теннисных кортов долетали до нас сочные круглые звуки мячей. В рыжей цыганской юбке до пят стояли Ленинские горы. Университетский шпиль распустил на солнце павлиний хвост. Павлик бегал по палубе и смеялся. Вдруг он остановился, заупрямился, посмотрел на воду и произнес отчетливо:
— И-ка!
Таня слабо вскрикнула, потеряла сознание и опрокинулась за борт. На счастье, в нашем трамвайчике плыла самоотверженная группа юношей. Они выловили и откачали Таню, а заодно и меня, неуклюже выбросившегося ей вслед. С
— Да, я имел в виду е-ку, мамочка, — и Таня слабенькой рукой гладила его по головке, но заикаться не перестала. Павлик пошел в маму, к икре он был равнодушен. Тем не менее, мы все больше опускались на дно. Деревце диссертации погибло. Я распилил его ствол и вынес на помойку. Таня с ненавистью твердила: «Эгоист». Я сделал отчаянную попытку переехать с семьей в Астрахань, чтобы устроиться там работать на рыбоконсервном комбинате и утолять свою страсть минимальными средствами. Но Таня в последнюю минуту не захотела покинуть Москву. Тогда на коленях я стал умолять ее развестись со мной и начать новую жизнь, а она только качала головой и, жарко давясь согласными, спрашивала: «Какая для заики может быть новая жизнь?»
Я чувствовал, что мы погибаем, и мысль о самоуничтожении все чаще посещала мои сиреневый от одури мозг. Это так просто. Я снова увижу трамвай без колес, вот и все. Но мне нужно было оправдаться перед Павликом, который вырастет и гневно спросит: «Что за сукин сын был мой отец?» И я решил выплеснуть всю горечь и стыд на бумагу. По ночам, хоронясь от Тани, на пустой коммунальной кухне, под присмотром газовых плит, я писал эту исповедь, обливаясь слезами, рвал и комкал бумагу. До мяса прокусил себе локти обеих рук. От боли я зажимал в кулак губы, чтобы не завопить, не всполошить ночной муравейник соседей. Я писал ее тринадцать ночей, и тринадцать ночей в голове ревел и мастурбировал слепой орангутанг вдох- и выдохновения. Написав, я стал пуст, как беззубый рот, как бутылка алкоголика, которую он несет сдавать в магазин. Я был пуст… я был пуст… Я подошел к холодильнику, где соседи из жалости соглашались держать нам икру для мальчика, открыл баночку и замер. Мне не хотелось ее есть. Ее звериный запах не оглушил меня, не возбудил, не растревожил даже… Я стоял перед ней, вялый и равнодушный. Я закрыл баночку, сунул ее обратно в холодильник и пошел спать. На следующий день повторилось то же самое… Я подождал еще два дня в томлении, в сладких предчувствиях и в остром недоверии к себе. Меня не мучили ни обмороки, ни поносы. На пятый день я понял, что спасен.
Спасен! О, чудотворчества! О, магия словесных игр! Я захлебнулся от нежности к слову. Я ласкал родное несовершенство его сплетений, шероховатость его кожи, девичью упрямость его изгибов, оно жило, дышало в моих руках, я целовал его коленки…
А когда, ворвавшись с воплем в комнату, перепугав Павлушу, я бросился к своей жене и рассказал о чуде исцеления, тряся ее, хватая за руки и плача, она усмехнулась бескровной полоской своих тонких и длинных, как горизонт, губ и промычала скорбно:
— П-п-поозззно, ууу-мм-ум-нн-ик!
1974 года
Храм Христа Спасителя
«Руки прочь от Сахарова!» — развевался на солнце голубенький лозунг. Соловьев протиснулся к стенду. Разрешите, я тоже. На стенде было уже свыше четырех тысяч подписей. Люди не только
— Простите, вы из какой партии? — улыбнулся ей Соловьев.
— Если не жалко, рубль, — улыбнулась она в ответ.
Соловьев вынул из кармана вельветовой курточки три рубля и, смущенно расставаясь с деньгами, протянул активистке: дайте мне одинэкземпляр. С милой ужимкой присела. Безвольно счастливая губа Соловьева. Роется в пластмассовой сумке. Груда коленок. В тот миг чья-то прыщавая рука выхватила газету из рук девушки. Толпа людей с приятно несоветскими лицами жадно слушала оратора из Узбекистана и не заметила поворота событий. «Я же тебя предупреждал», — прошипел владелец прыщавой руки, топча газету ногами и прибавив при этом нецензурно-матерное слово.
Квелая морда девки вспыхнула от обиды, глаза застила слепящая радуга слез. Не успокоившись на этом, подлец схватил проститутку за голую жидкую грудь и с мясом изъял из нее трехцветный флажок. Если еще наглую выходку с газетой Соловьев кое-как, на худой конец, способен был объяснить идейными соображениями, то такое грубое отношение к самой личности девушки ни в какие ворота, простите, не лезло. К тому же Соловьев не мог не признаться себе, что, когда он спрашивал девушку, сколько стоит газета, что-то дополнительное возникло в его вопросе, и это что-то заключалось в том, что Соловьев чуть было не спросил: как вас зовут?
Правда, он не посмел так прямолинейно поинтересоваться именем, поскольку отдавал себе отчет в важности девушкиного поручения и постарался не быть чересчур настырным. Но теперь, когда оскорбление было нанесено, Соловьев утратил последнюю долю сомнения.
— Немедленно извинитесь перед девушкой, — решительным тоном произнес он, — и верните флажок на его место.
Мерзкий детина в характерной зловещей рубахе с наглым видом посмотрел на Соловьева. Соловьев спокойно выдержал его взгляд. Они долго-долго пялились друг в друга до тех пор, пока детина не отвел глаза и не стал тереть их руками.
— И тебе не стыдно? — тихо спросил его Соловьев.
— Нет, а чего? — столь же тихо ответил противник, протирая свои измученные глаза.
— Имей уважение хотя бы к национальному знамени. Передай своим главарям, — сказал Соловьев, — что их методы борьбы неконституционны и смехотворны.
Раздались аплодисменты. Собравшиеся приветствовали появление на трибуне представителя польской Солидарности, раздвинувшего два пальца в победоносном приветствии.
— Хай живе Солидарность! — пронеслось над площадью и затем, ударившись о противоположный крутой берег реки, возвратилось могучим эхом: — Хай живе и да здравствует!
— Приколи значок назад! — с сильным запахом харизматизма приказал Соловьев. Гад колебался.
— Скажи свое кредо, — потребовал у него Соловьев, дабы его испытать окончательно.
— Хорошо, — сказал тот. — Хоть я по матери наполовину татарин, но я против вырождения человечества.
— Мы тоже против, — неожиданно вклинилась в разговор девушка со своими особенными, миндальными, глазами. «Боже милостивый! Где ты, ты, мое безнадежное кровосмешение? Куда все поехало? А? Зачем?» — Соловьеву вдруг стало так уютно от этого словечка мы, что в горле все пересохло.