Пушки выдвигают (Преображение России - 5)
Шрифт:
Утро свевало пристава, как темноту, куда-то сдувало его, — схлынул пристав; длинное, пьяное, дикое осталось, а пристав стерся.
Работали легко и дружно мелкие солнечные пятна, — рябили муть. Открывались вовсю красные влажные черепичные крыши и синие трубы на них. Северянин был Кашнев, а в этих крышах и трубах таился все еще чужой для него юг — солнце, юг, молодость. И чем дальше в утро шел Кашнев, тем меньше оставалось Дерябина. Встанет вдруг, как темная глыба, крякнет низами горла: "Милый мой-й-й! У нас жестокость нужна!" И тут же разлезется, упадет, осядет. Хотелось, чтобы было только чистое, чистое
Чем дальше шел в утро, тем больше утро казалось своим. С кем можно разделить утро? Перед утром, молодостью, свежей силой — человек всегда один, — не одинок, а только целен, один, наедине с собою. Неистребимо длинной представлялась жизнь впереди и солнечной, — отчего? Оттого, может быть, что глубока была улица, ласково освещенная?.. Ложились уверенно полосы красные и полосы голубые, первые — ниже, голубые — выше: земля и небо. Небо слоилось сквозь розовую муть, пахнущую сырой землей. Дробилась земля на цветные кусочки, сильные, чистые, серые (днем выцветает земля). Желтые листья, точно невзначай, окапали встречные деревья. Кое-где трубы дымили синим… Выбежал из какой-то облупленной калитки густо обросший, каштановый кобелек, зевнул глубоко и посмотрел на Кашнева добродушно, по-стариковски, так добродушно, что Кашнев улыбнулся ему.
…Лошадиный галоп был слышен сначала откуда-то справа, потом на минуту замер, потом посыпался следом за ним, приближаясь: на легкой утренней улице такой тяжелый скок. И когда уже близко было и оглянулся Кашнев, увидел он, на сером донце, пригнувшись неловко, скакал городовой с желтыми усами. Перешел на машистую рысь; подъехал; загарцевал на месте.
— Вот кобуру, ваше благородие, у нас забыли… Пристав послали отдать.
Протянул кобуру. Невольно пощупал Кашнев, беря, есть ли наган: не было нагана.
Отфыркался донец, сбросил желтую пену с удил; топыром поставил острые черные уши; горбоносый, смотрел на Кашнева искоса, высоко и строго, как надутый Дерябин, переступал в раскачку с ноги на ногу, пышал и дымился горячим потом, крутил завязанным в узел хвостом.
Похлопал его Кашнев по жилистой шее, круто от острой груди откинутой назад, — спросил:
— Это о нем говорил пристав, что опоили, — ноги пухнут?.. Не пухнут ноги?
— Нет, зачем опоили?.. Никак нет, справна лошадь.
Улыбнулся Кашнев. Смотрел в мелкие серые красновекие глаза городового и хотел было спросить, когда успел пристав отобрать свой подарок — наган, потом другое — о парне, но не спросил. Медленно вынул записную книжку и написал четко по синим клеточкам: "За знакомство спасибо. Кашнев". Слово "спасибо" зачем-то подчеркнул, листок сложил аккуратно вдвое.
— Вот, передай приставу.
И потом, привычно надевая шнур и прилаживая кобуру к кушаку, долго следил Кашнев, все улыбаясь, как мягко сверкали, откидываясь, гулкие подковы. Это был не галоп, а сбоистый, порывистый, горячий, играющий, издали красивый бег, когда силы накоплено много и ее хочется разбросать щедро и зря, как надоевшее богатство. Лохматый каштановый кобелек мчался около самых копыт, задыхаясь лаял трудолюбиво, а дальше, из дворов, наперерез донцу прыжками неслись две собаки: пестрая, тонкая, изгибистая, как змейка, и угрюмая, большая, гладкая, облезло-черная, с обвисшими старыми брыжами.
XI
Недели через две после этого "наряда в помощь полиции" Кашнев неожиданно для себя был переведен в другой город, в запасной батальон, готовивший маршевые команды для пополнений полков, понесших потери в боевых действиях на Дальнем Востоке.
В этом запасном батальоне и провел Кашнев первые четыре месяца 1905 года. Солдат в этой воинской части было много, — по двести пятьдесят человек в роте, офицеров же мало; и на тех и на других одинаково ошеломляюще действовали телеграммы с театра военных действий, которые не могли скрыть роковых неудач, неподготовленности к войне, расхлябанности и ошибок.
Дисциплина в батальоне была так плоха, что возмущала даже недавнего студента Кашнева, и он говорил своим сослуживцам:
— Если здесь, в глубоком тылу, такая дисциплина, то что же делается там, на фронте?
На это сослуживцы его, как кадровые офицеры, оставшиеся здесь от ушедшего в Маньчжурию полка, так и взятые из запаса, азартно игравшие в преферанс, советовали ему мыслями не задаваться, а садиться вместе с ними за зеленый стол.
К затяжной карточной игре Кашнев относился по-молодому, как к злостной потере времени. Однажды во время его дежурства по батальону произошел из ряда вон выходящий случай: нападение рядового на командира батальона, подполковника Долинского, старого, немногодумного, но и не ярого службиста.
Нападению, правда, помешали тот же Кашнев и бывшие рядом с ним унтер-офицер и ефрейтор, но солдата вскоре после того судили и приговорили к тринадцати годам каторги.
— Мне кажется, ваше превосходительство, что приговор этот слишком суров! — сказал тогда Кашнев генерал-лейтенанту, председателю суда.
Генерал посмотрел на него изумленно, увидел его университетский значок и хрипнул:
— Вы юрист?
— Так точно, ваше превосходительство… Было ведь только движение в сторону командира батальона, тут же предотвращенное.
— Э-э, движение, движение! — А если бы вслед за этим движением еще одно движение, то-о… был бы ему расстрел, а не каторга… Да такой и до каторги не дойдет, — не тоскуйте, — убежит с первого этапа!
Это было в конце апреля, а в мае он был назначен вести маршевую команду в полк, имя которого носил запасной батальон.
"Это был мой крестный путь! — обычно говорил Кашнев, когда ему приходилось кому-нибудь рассказывать о своем участии в русско-японской войне. — И если бы моя команда не вошла в эшелон из нескольких подобных команд, я ни за что не довел бы до места назначения и пяти человек…"
Не раз во время этого долгого пути из глубокого тыла на дальневосточный фронт Кашнев признавался самому себе, что он совершенно не властная натура, что он, хотя и знает все командные слова, командовать людьми в серых солдатских шинелях совершенно не может. "Как юрист, я не к тому и готовился, — оправдывал себя он. — Не приказывать людям, а только убеждать их, — вот мое назначение в жизни". Однако и убедить своих солдат, что им непременно нужно ехать за несколько тысяч верст в красных товарных вагонах, на которых были надписи: 40 человек — 8 лошадей, — он тоже не мог, не умел, не находил для этого слов.