Пустыня внемлет Богу. Роман о пророке Моисее
Шрифт:
Но колесницы все более вязнут в донной грязи. В какое-то мгновение едва ощутимо в изгибах души начинает шевелиться, подобно слепым гребешкам внезапно оживших вод, страх: медлительность эта необычна, как будто кто-то невидимый в упор сдерживает коней. Повелитель где-то далеко сзади, потерян из виду, Яхмес выглядит как никогда растерянным и нерешительным. Более того, все ощущают, что вода начинает прибывать, незаметно, но явственно, однако Яхмес не собирается поворачивать назад, он словно бы даже радуется этому.
Теперь уже, оцепенев в трансе, который каждому из них пришлось пережить в жизни за миг, когда меч врага нависает над шеей и только чудо может спасти, все видят…
Вал воды медленно-медленно, как меч, в последний
И в сладостной апатии слышит Яхмес гул.
Приближающихся вод?
Уходящей жизни?
Совсем рядом, на берегу — замершие фигуры, равнодушная, отчужденная, но — жизнь.
Последней вспышкой сознания — молитва.
Услышанная? Упавшая с неба?
«Все Твои воды, все Твои волны прошли надо мною».
И всё гаснет.
3. Моисей
Проснулся внезапно в необычно плотной, но незастоявшейся, непривычно свежей тьме, протянул руку — упереться в край стола у постели — рука провалилась в пустоту: уткнулся лицом в знакомую слабую щетину пастушеских трав, столь много лет веющих блаженством снов, рождаемых запахами цикория, белой ромашки, кладбищенско-забвенным ароматом дальнего мирта.
Но в этот блаженно исчезающий миг дремотного слуха коснулось едва уловимое поскуливание низового ветра, такой знакомой, позевывающей, познабливающей поземки.
В пастушеской суме Моисея, которая всегда при нем, он хранит два написанных им папируса — о водоворотах и водяных воронках и о песчаных бурях, затеваемых ветрами пустыни. За долгие годы пастушества ухо научилось различать ветры: верхние, падающие, подобно коршунам и грифам, с высоты, веретенообразные, дующие резкими порывами, но самый коварный — вот этот, низовой, поскуливающий, как заблудившийся щенок, вызывающий тоску и сострадание, а то вдруг оборачивающийся мощным, не порывистым, а дующим сплошным напором. Куда подевались верные псы, тепло тел и дыхание которых хранят его сны, — Балак, Уц и Калеб? Ведь надо не медля сбить вплотную овечьи стада: только скопом у них будет сила выпростаться из-под песка.
Он помнит этот ветер, именно лишь помнит, ибо страх погони был сильнее, и он шел, чувствуя, как этот низовой, свирепо дующий ветер то ли нагоняет воду, то ли разгоняет, — и он в ту ночь, недалеко от крепости Чеку, прошел по мелководью, почти посуху.
Слово это копьем ударяет в грудь, он просыпается окончательно: над головой его полог шатра, поставленного отдельно ему — только подумать — как фараону, и там, за подрагивающим пологом, не овечье, а человечье стадо, огромное, пока еще столь же глупое, но еще менее приспособленное, чем овцы, скопище жестоковыйных существ со всеми своими чадами и домочадцами и прилепившийся к ним всяческий сброд, и он, один, по зову Его, усиленному собственным страхом ли, упрямством, вырвал — о, безумие! — эту массу из скрепленного столетиями порядка, из этой прочной кладки сопряженного гигантской дугой Приморья и Двуречья цивилизованного мира, органично притертого, внутренне связанного волчьими жилами подчинения и власти, всеобщей посредственностью, уютной плесенью покоя, привычной униженностью пополам с хлебом и мясом, но и уверенностью в завтрашнем дне, с этими городами и поселками, так целесообразно связанными между собой нитями дорог, рек и ручьев, из этого мира, дающего жизнь всем организмам, — и ведет куда? — в пустыню, ужасы которой ему в высшей степени известны.
Но разве объяснишь им то, что навеяно свыше, раскрыто великим опытом души, выпестованной этим пустынным пространством, знанием, которое даже старшему его брату, обладающему незаурядным умом, кажется безумным бредом: весь этот полный внешнего блеска, цветущий Полумесяц,
Одним судьбой дано пребывать в покое, вдали от центра, другим — жить в самом его фокусе, он же — и теперь это уже несомненно — обречен на всю оставшуюся жизнь резонировать на две сущности, неощутимые на ощупь, но являющиеся неизменными основами мироздания — свет и голос — стоять и, главное, выстоять в стихии Его света, сотворившего мир, в стихии Его голоса, им же, косноязычным Моисеем, в эти длящиеся минуты, на его же глазах, сотворяющим милосердие и свободу.
Голос может слышаться и может быть.
Моисею Голос был. И есть.
Теперь не уснуть. Слово «посуху» разбудило задремавшую было в нем тревогу. Моисей выходит из шатра, вглядываясь в тлеющие пятна костров, на которых женщины пекли тонкие до хруста лепешки из пресного теста: теперь этому народу предстоит во веки веков с четырнадцатого дня в месяце нисан есть семь дней эти опресноки в знак явления в мир свободы и милосердия, которые, он уверен, через этот народ придут ко всем другим народам.
Светящийся в почтительном отдалении огненный столп, который и в годы пастушества возникал временами, чудился Моисею миражем и исчезал вместе с долгим печальным вздохом всего окружающего пространства, а с выходом из страны Кемет сопровождает эту людскую массу, днем оборачиваясь веретенообразным облаком, уже стал постоянным элементом окружения и никого не пугает.
Невдалеке, стараясь не попадаться на глаза Моисею, маячит Иошуа, который неизвестно когда спит, ревностно его охраняя. Только ему, даже не Аарону, Моисей поведал, почему Бог не повел их дорогой вдоль моря, в сторону амуру, где не утихает война, а привел их сюда, к берегу Тростникового моря, и насколько он, Моисей, понял Его, фараон не может так легко смириться с позором, к тому же донесения лазутчиков убедили его, что бог их завел это племя в тупик и они заблудились. Вероятнее всего, завтра, на рассвете, здесь появятся колесницы фараоновы. Готовый ко всему Йошуа не выражает никакого удивления, говорит о заслонах, но Моисею не по душе эти Его игры с ужесточением фараонова сердца и желанием показать Свою славу и силу на его войске, но кто он, Моисей, чтобы понять пути Его, и так снизошедшего к нему, слабому и косноязычному существу. В этой Его игре Моисей должен лишь стараться, чтоб как можно меньше вреда было нанесено этому людскому скопищу, воистину подобному стаду, не знающему, зачем и куда его ведут — на пастбища или на убой.
Колесницы появляются намного раньше, чем он ожидал. Скорее, чем ухо услышало и глаз увидел, известие о погоне настигает скопище, люди, выставленные в заслоны, вооруженные мечами, луками и стрелами, сбежали, паника мгновенно сбивает всех, подобно стаду, вокруг шатра Моисея, впервые из этого множества, доселе скорее бубнящего и мычащего, раздаются членораздельные вопли, которые — и Моисей это знает — будут сопровождать его и все поколения этого племени в грядущем.
— Куда ты завел нас? На погибель?
— Мы умоляли, мы говорили: лучше жить в рабстве, чем умереть в пустыне.
— Возврата нет, — спокойно, даже жестко говорит Моисей, и воистину лишь один Бог знает, что творится у него на душе, — не уподобляйте души ваши заячьим, будьте стойки и спокойны. Колесницы эти страшны, но вы их больше не увидите во веки веков.
И тотчас с быстротой, еще непривычной даже для Моисея, маячащее вдали облачко обращается стеной мрака, застилая ближние холмы, полные колесницами, зловеще усиливая по эту сторону и без того ослепляющее сияние солнца. Ощущение надвигающегося ливня еще более страшно, ибо душа млеет, зная, что никакой грозы не будет.