Пустыня внемлет Богу. Роман о пророке Моисее
Шрифт:
Жаркая, безветренная ночь. Дым от костров по всему табору впрямую поднимается к небу вместе с тихим рыданием.
Моисей подходит к Аарону, все так же недвижно сидящему у жертвенника и вперившему взгляд во мрак, пропахший дымом и начинающим усиливаться запахом мертвой человеческой плоти.
— Что тебе сделал этот народ, что ты ввел его в грех великий?
— Ты мне брат? — негромко спрашивает Аарон после долгого молчания.
— Ну… конечно, брат.
— Говоришь, я ввел их в грех. Вот и убей меня. Ты же повелел молодчикам нашим, которым раздавить человека проще, чем муху, убивать братьев. Пусть и завершат свое дело. Ты знаешь,
4. Над бездной
В ту же долго длящуюся ночь ребята Йошуа переносят шатер Моисея подальше от стана.
Наказав Йошуа усиленно охранять его шатер, главным образом для того, чтобы тот за ним не увязался, Моисей поднимается на гору при слабом свете звезд, и тоска, непереносимая, исходящая от ржавых ребер скал вместе с росой безмолвия, увлажняющей бороду, волосы, глаза, гонит его ввысь, и он цепляется, ни разу не оскользнувшись, за жесткий дрок, за колючий терновник, незряче, как лунатик, ибо перед ним неотступным укором стоят глаза Аарона, в ушах гремит собственный, неузнаваемый им самим гнусаво-приказной голос, укоряющий, грозящий, а вокруг — потухшие, сотрясающиеся от страха, горя, ненависти лица.
Задыхаясь, присел на камень, отличаясь от него лишь тем, что тяжко дышит и чувствует подобную ему тяжесть под сердцем.
Сидит во тьме, наклонившись над краем неба, бездна которого прядает отвесно вниз к едва различимым пятнам костров и слабо доносящимся на эти высоты, как низовой ветер, голосам плакальщиц, чувствуя, как мягко опадают на него какие-то лепестки и странно усиливающийся приторно-терпкий запах затрудняет дыхание и в то же время несет забвение. Легче ли самого себя, размытого во тьме, пытать вопросами: кто он вообще, не слишком ли много взял на себя?
Очнувшись то ли от дремы, то ли от забытья, видит Моисей в едва сочащемся свете нового дня себя среди сада, призрачно проступающего легким, протянувшимся над ним до края скалы плоским фиолетовым облаком. Само пространство вокруг фиолетово, ибо земля под стволами да и сам Моисей покрыты слоем опавших фиолетовых цветов-колокольчиков. Лишь кое-где проглядывают малые островки зеленых, зубчатых, тонкой вырезки листьев, каждый зубец которых должен развернуться в цветок.
Вот оно, чудо Божье, вложившее в память дерева на тысячелетия неотступную тайну изощренной формы листа и цветка.
Ему ли, Моисею, намек? Ему ли, Моисею, заповедано Им вложить тайну нарождающегося нового мира в души и дух этой необузданной массы у подножья горы?
«Не торопишься ли Ты, Господи, тысячелетиями пестующий тайную форму листа и цветка, обернуть вчерашних рабов в существа, безоглядно принимающие чудные в жестокой своей справедливости оковы Твоей Божественной свободы? Грех их велик. Прости их.
Ты вложил в меня дух Свой, Ты открыл мне, подобно тайне листа и цветка, тайну достигающей слуха Твоего моей молитвы. Прости их.
А если нет, то
Моисей вздрагивает: это ведь слова Аарона.
О, как в эти мгновения жаждет Моисей навеки остаться в этой блаженной фиолетовой дымке!
Но уже набирает силу свет встающего дня. И все сильнее ощущает Моисей Его соприсутствие.
— Если Ты простил их и говоришь мне: веди народ, — открой мне путь Свой. Я должен каждый миг убеждаться заново в Твоем соприсутствии. Покажи мне…
Раздается Голос, упреждая слова, запретные для уст смертного:
«Не может человек увидеть лик Мой и остаться в живых. Знаю, после вчерашнего ты не дорожишь своей жизнью, коли отнял ее у других. Слишком легко ты произносишь слова: изгладь меня… Отряхни с себя терпкую дрему этого фиолетового рая. Дойди до края его. Стань на скале.
Это Я ставлю тебя сейчас в расселине.
Покрываю Своей дланью.
Когда сниму ее — увидишь Меня сзади. Но не лицо Мое».
Можно ли передать эту — по ту сторону сознания — осиянность — совершенную, оголенную, отменяющую всякую ощутимую сущность, ускользающую и всецело присутствующую, сжигающую себя начисто и вмиг зарождающуюся от начала начал, когда, как первый вздох родившейся плоти, ощущаешь на себе прикосновение, превращающее тебя из глины в живое существо?
Странно, недопустимо в эти мгновения осознавать свое земное, заемное, ничтожное существование и беспомощно следить, как мысль ускользает, отдаляясь во времени от этой расселины, и, в смертном трепете, он чувствует, сам пугаясь этого, как осваивается в этих мгновениях, привыкает и даже, о Господи, не видит ничего из рук вон выходящего в этой двуликой сущности, одной стороной обернутой к нему, Моисею, уже самим своим раскрытием простому смертному потерявшей многое от первозданной своей силы, и он, Моисей, массовый человек, кем он был, есть и будет, видит себя со стороны на этом ослепляющем пятачке, и этот внутренний разрыв увеличивается, как будто он на обломке доски относится течением от берега, хотя изо всех сил гребет к нему.
Неужто этот разрыв и станет его сущностью?
Да разве это важно?
В первый и в последний раз он — обычное земное существо — бросает себя навстречу озарившему Его свету — прочь от самого себя, преступает конечность земной человеческой жизни, в чем до него и после него человечеству будет отказано.
Не просто стоит вровень с бездной, а витает над ней, что дано лишь Ему, и об этом он, Моисей, записал во втором стихе великой книги Бытия: «…И Дух Божий носился над водами».
И еще — главное — понимает Моисей: Он требует от него не просто быть свидетелем их встречи, а — соучастником второго, после потопа, сотворения мира людей.
Глава двенадцатая. На рубеже земли обетованной
1. Моисей
И вновь сорок дней и сорок ночей пребывает Моисей на высотах, пишет на папирусе, вытесывает заново две каменные пластины, в которые врезает десять заповедей.
И все же, как автор, потерявший рукопись или сжегший ее, Моисей все дни оставшейся жизни будет мучиться после первых разбитых им скрижалей, не в силах избавиться от чувства, что они были лучше, спонтанней, что нечто неуловимое упущено им во второй раз.